И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…
И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: „Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!“ Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. „Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: „Убейте его, иуду“. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради.