Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…
Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.
Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.
Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.
Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел.