И то самое утро в канской синагоге, и счастливое лето, когда он шагал по бесконечным дорогам, едва касаясь земли, и навсегда оставленная Галилея — он отчётливо и ясно увидел вдруг, чем же это было на самом деле, что скрывалось и пряталось от него в этих днях. Он навсегда и сразу простил городу его страшную осень и осколки разбитого неба в грязных лужах, хоровод серых домов и холодные белые звёзды, он простил миру всё и заранее, поднявшись так непостижимо высоко, что ничему на свете более не дано было его потревожить. Бог явился Фоме тишиной, такой благостной, такой сладкой, что тёплые слёзы выступили у него из глаз. Он остался стоять, одарённый священным покоем, отные глухой, слепой и равнодушный ко всему.
И всё, что было после — отряд храмовой стражи, мелькнуший за деревьями, вооружённые легионеры, закованные в панцири, звон мечей и какая-то заварушка — он встретил с лёгкой улыбкой и сразу же отпустил, не веря больше ни своим глазам, ни этой ночи.
Так и не спустившись вниз с бесконечного звёздного неба, тем более Фома не почтил своим вниманием вертлявого маленького человечка, выскочившего из-за спины римского солдата на залитую лунным светом поляну. Он бежал к ним, улыбаясь и гримасничая, и махал рукой с такой обезоруживающей и искренней радостью, словно нёс с собой долгожданную счастливую весть.
Застыв от ужаса, никто не шевелился, и человечек, тяжело дыша от возбуждения и бега, остановился и обвёл всех торжествующим взглядом. Все были здесь, и все смотрели на него, и все видели это — подойдя к одному из них, он благоговейно поднял лицо, впиваясь глазами в его глаза, окунаясь и ища в них ту самую стену, о которую разбился однажды. В наступившей жуткой тишине он вдруг поднялся на цыпочки и с рвущим душу отчаяньем припал губами к губам того, ради которого жил столько месяцев.
Весть разнеслась по городу в считанные часы и достигла самых окраин. Люди оставляли праздничные столы и валили на храмовую площадь, подгоняемые любопытством и выпитым вином. Целые толпы стекались по городским улицам на свет факелов и костров. Перевалило за полночь, но гул и топот не стихали. Пришедшие, не дождавшись известий, разбивались на кучки и готовились к бдению до утра, боясь упустить удобное для зрелища место. Разговоры велись тихие, вполголоса; подогретые ночной таинственностью, разрастались слухи, и вскоре было уже не разобрать истинной причины этого столпотворения у Храма Ирода Великого накануне первого пасхального дня.
Мария бежала по городу, ещё не понимая случившегося, не чувствуя его, в него до конца не веря. Но когда один за другим стали мелькать наспех покинутые дома с остатками пасхальных трапез и горящими в окнах свечами, сердце дёрнулось больно и с высоты рухнуло вниз — что-то ужасное и непоправимое было в этом праздничном глухом одиночестве вымерших ночных улиц, какое-то несчастье смотрело на неё из этих окон. Пустоте и безлюдью, внезапно случившимся тут, словно было отказано во всякой надежде.
Ощущение беды вызвал почему-то вид запрудившей Храм толпы, именно в ней почудился Марии зловещий смысл происходящего. Эти собравшиеся вместе люди, ждущие рассвета и новостей, вдруг показались ей корнем всех бед, творящихся на земле. Захлёбываясь в своей беспомощности, она ничего не могла теперь — между нею и тем, кто был ещё так близко от неё, выросла эта живая и безликая стена, и встала между ними, и навеки преградила путь.