Караулка – название из прошлого. Потому что сейчас на ее дверях висит здоровенный замок и сторожа вообще не имеют никакого пристанища, иначе, как считают в правлении, проспят они и царство небесное.
А под замком в караулке помимо деревянных лопат, мер, какими таранят зерно от триера или «вима», находится и ружье-бердана. С нею сторожат все другие, кроме меня. По малолетству оружие, оказывается, мне доверять нельзя. Но я дюже не огорчаюсь. В первый же день выбрал я себе дрын потяжелее, на конце его приспособил несколько крупных гаек, невесть как оказавшихся у глубинки. Не видел я ни одной машины, чтобы к ней их можно было приспособить. Вот с этим дрыном я и сторожу.
В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.
«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»
У меня – уши на макушке, думаю, чего-то тот из дальней околицы курам сыпать начал.
«Чего надо?» – спрашиваю.
«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок. – А ты – на ангелочка больно похож».
Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.
«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются». И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».
Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, – другую отклячил.
«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».
Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю:
«А ну покажь!»
«Чего?» – притворился тот непонимающим.
«Ногу поранетую».
Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.
Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».
Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»
Видать, понял, что не шутейски я это все. Ушел.
А следом и в самом деле калека приплелся. В революцию одной ногой в будущей жизни стоял, потому полстопы осталось. Подставил пригоршню: «Сыпни!»
А я ему такую лекцию прочитал, самому на удивленье. Даже про мировую революцию кое-что ввернул.
Повздыхал он, поохал, потом говорит: «Знаю, сознательный ты товарищ и дал бы, коли мог».
И поплелся какой-то повинной походкой. А у меня чуть сердце не разорвалось от жалости к нему. Но потом отошло. Опять Савелия Кузьмича вспомнил. Тот говорил: «Доброта – хуже воровства. Одно только солнышко доброе – всех обогреть пытается. И то, слыхал я, есть страны, где оно зимызимские вовсе не осиливает и люди там в постоянной бледности проживают. А человек, коль попытается стать всем хорошим – так дураком и помрет».
Не скажу я, что эти слова его были для меня бесспорны, как и все, что он говорил или делал, кроме того, что совершил в последний час своей жизни, все же в них было что-то от истины, которая не требовала доказательств.
А недели через две или чуть поболе, когда я уже утвердился, как самый надежный сторож, подошли к амбарам две девчонки. Было им лет по пять, не больше. Глянул я на них – и кровь от сердца отхлынула. Вроде всего перевидать пришлось и привыкнуть бы ко всему пора. Ан нет, содит во мне сердце, словно маховик, от которого всю тягу отсоединили, даже, кажется, клекочет.
А они стоят передо мной худющие самой страшной худобой, грязные, в черных шалях, как старушки. И, главное, ни о чем не просят. Вот так подошли, поклонились до земли и стали в такой тихости, словно и дыхания в них нет.
И еще – увидел я, что глаза у них были тоже заплеваны войной точно так, как у моей тетки. Видимо, это и есть то выражение, которое раньше называли «зануждалым», от слова нужда.
Я попытался от них отвернуться, попробовать отвердеть лицом, чтобы потом найти какие-то слова, вспомнить – хотя бы – ту «футбольную команду», которая стала пухнуть с голоду, потому что я, охранник глубинки, распустил тут нюни и готов привечать каждого встречного-поперечного. Попутно увиделся мне дядя Вася, просящий обугленным ртом хоть росинку, потому что в окопах который день нет ни крошки хлеба.
И я бы, наверно, отвердел не только лицом, но и сердцем, если бы взор снова не упал на их лица. Были они цвета выжженных полей, серей, чем истоптанная отступающими войсками дорога, и я, вдруг поняв, что видеть это невыносимо, слепо кинулся к вороху зерна, схватил две горсти пшеницы и шагнул к ним.
И в это время увидел дядю Федю. Он своим убористым шагом шел через поле, обратанный деревянным сажнем.
Увидели его и девчонки. Еще немного постояли и медленно молча пошли, чуть присутулив свою неразвившуюся стать.
Я догнал их у ручейка, выбивающегося неизвестно откуда и впадающего неизвестно куда. Они сидели на прицапках и выбирали из залужены травку с листиками, смиренно ели ее.
Когда я их окликнул, они, не порывисто, как бывает при неожиданности, а медленно, вроде бы даже нехотя, повернулись, не прикрыв своих озелененных губ.
Я проворно развязал мешчишко, который принес мне дядя Федя. В нем были мои харчи на целую неделю. И кормил девочек своей нехитрой снедью: картофельниками с лебедой, по-нынешнему бы зразами, лепешками из желудей и печеньем из льна с солодиком.
Они ели, зверовато озираясь, словно я мог отнять у них то, что принес, но не жадно, без той проесности, с которой хватают еду голодные, которых мне приходилось видеть до войны в кинофильмах.
И я поймал себя на мысли, что не могу видеть даже как они едят. Опять та же жалинка, которая проснулась во мне в ту пору, как они появились у глубинки, ожгла душу, и лицо омягчело для слез. Но их я, видимо, выплакал в детстве, когда орал, если меня наказывали несправедливо. А сейчас осталась только вот эта омягчелость лица.
Не глядя на девчонок, я придвинул им весь мешчишко и, порывисто вскочив на ноги, почти бегом кинулся к хутору.
А на второй день я пришел уже к самому председателю колхоза просить, чтобы он убрал меня с этой легкой работы, заодно и поняв, сколь мудры мои сельские сверстники, которые с удовольствием шли на сортоиспытальный участок, на прицепы и только – с боем – к амбарам, к тому вольному хлебу, который строже них самих сторожила их совесть.
Я еще не мог осознать, что меня давно принимают в хуторе за взрослого. А самому мне шалость, с которой я глядел на мир, не позволяла серьезно оценить хоть один из своих поступков.
Меня все тянуло чем-то отличиться и, с самого начала, сколько-то разочаровало, что я так просто помирился с Валетом и был даже поощрен за свою дерзость.
И потом я как-то неожиданно для себя открыл, что кое-кто ко мне относится как-то застенчиво-радостно, что ли. И одной из этих «кого-то» была тетя Даша – кашеварка летом и вязальщица веников зимой, женщина с вялым лицом и бледными, едва означенными на нем губами. Она постоянно прятала свои руки в мелких золотинках конопушек, и стояла потупившись, как ученица, не смевшая воспользоваться подсказкой. В поле она мне наливала еду в отдельную чашку, забеливала щи или лапшу сметаной, и, упрятав руки под фартук, смотрела, как я ем.
Сколько раз – попервам, конечно, – надирало мне задать ей вопрос: чего она уставилась? Но потом я вроде бы ко всему этому привык и даже обижался, если приходилось есть из общего котла.
Я не знаю, почему она стыдилась своих рук, и не понимал, зачем кормила меня отдельно, как правило, после других. Но мне было приятно, что ее бледные губы чуть-чуть розовели и с лица сходила вялость, оно начинало жить какой-то особой, выжидательной жизнью, словно я ее должен был чем-то до смерти удивить.
Не знал я, и сколько было тете Даше лет. Скорее всего, сорок. Ибо вскользь слышал: была у нее на фронте дочь, которая слала в письмах разные безделушки.