Теперь на ней нет ожерелья-талисмана. Неужели у тебя нет ничего для неё на память?
На столе лежит твоя шляпа, которая больше никогда не понадобится, и фотография, где вы вдвоём.
Ты берёшь чемодан, ставишь его на стол, открываешь и достаёшь из внутреннего кармана ножницы. Затем сгибаешь фотографию пополам, проводишь ногтем по сгибу и разрезаешь вдоль.
Протягиваешь ей ту половинку, где ты стоишь во дворе, опираясь на капот грузовика.
— Вот, возьми. Вспоминай обо мне, как будто я рядом, а я буду вспоминать о тебе.
Ты смотришь на другую половинку, с которой улыбается она, и прячешь в нагрудный карман рубашки.
— Моё сердце не выдержит... — рыдание мешает тебе продолжать.
— Все будет хорошо, — лжет она.
Лжёт, потому что знает: она будет страдать всякий раз, проходя через двор или входя в столовую, или кладя руку на белые перила элегантной лестницы. Она будет страдать всякий раз, как услышит название страны, куда ты уехал. Будет страдать всякий раз, как услышит шум двигателей самолёта.
Будет страдать всякий раз, когда за окном идет дождь, как этой ночью.
«Все будет хорошо...»
Ты сжимаешь ее в объятиях, прекрасно зная, что ничего хорошего уже не будет.
В ближайшие секунды ты возьмёшь свои чемоданы и плащ, затем снова ее поцелуешь с невыразимой страстью, и пойдешь к двери. Но тут она окликнет тебя, и ты остановишься.
— Подожди! Ты забыл свою шляпу!
— Там, куда я еду, она мне не понадобится.
— Но она будет напоминать о том, как ты жил все эти годы.
— Не хочу. Оставь ее себе. Пусть лучше она напоминает обо мне.
Ты подойдёшь и, наконец, поцелуешь её в последний раз — нежно, жадно и долго. На мгновение глянешь ей в глаза. Вы оба закроете веки и стиснете зубы, чтобы не плакать. Ты нежно коснёшься её щеки, откроешь дверь, которая закроется за тобой со звуком, похожим на выстрел. Она прижмётся к двери и горько заплачет.
Ты уйдёшь в ночь, и тебя поглотит буря, и тебе не захочется, чтобы она стихла хотя бы на миг.
— Спасибо, Озе, — говоришь ты. — Спасибо, что был со мной все эти годы.
Это первые слова, которые ты произносишь, выйдя из комнаты и направляясь в аэропорт. Они звучат странно для тебя, как будто не ты их произнес. Все кажется незнакомым: дорога, здания, сборный металлический терминал, люди, которые перемещаются вместе с тобой.
Все кажется таким нереальным.
— Не за что, — отвечает удручённый Хосе, кладя руку тебе на плечо.
Слезы блестят на его глазах, окружённых глубокими морщинами. Этот человек с самого твоего приезда был тебе вместо отца. Его зубы беспощадно напоминают о времени: зубов у него поубавилось за минувшие годы. Когда отец упоминал о Хосе в письмах или когда рассказывал истории из своей жизни, сидя у огня зимними вечерами, он неустанно повторял, что никогда не встречал таких безупречных белых зубов. Как же давно это было — целая вечность прошла!
Вот и все.
Ты больше никогда не увидишь Хосе.
Запах, пьянящий запах неувядающей зелени, щедрой природы, звуки торжественных песнопений, суета праздников, непрестанная жара и благородство друзей, таких, как Хосе, уходят все дальше. Ты больше не принадлежишь этому миру. С той самой минуты, когда ты поднимешься по трапу самолёта, ты станешь для него опотто — чужестранцем.
— Дорогой Озе... Я хочу попросить тебя об одном одолжении... самом последнем.
— Все, что захочешь.
— Когда у тебя все наладится, мне бы хотелось, чтобы ты хоть иногда приносил цветы на могилу моего отца. Ему так одиноко лежать в чужой земле.
Как печально думать, что твои останки покоятся в забытом месте, что некому будет провести несколько минут перед твоей могилой.
— Пока я жив, у Антона на могиле всегда будут свежие цветы.
— Tènki, mi fren.
«Спасибо, друг. Спасибо за то, что вытащил меня из беды, что помог понять этот мир, так непохожий на мой. За то, что научил меня любить его. За то, что научил видеть в нем больше, чем деньги, что он мне принёс. Спасибо за то, что не осуждаешь...»
— Mi hat no gud, Ösé.
— Yu hat e stron, mi fren.
Мое сердце вот-вот разорвется.
У тебя крепкое сердце, мой друг.
Оно выдержит любые невзгоды.
Да, ты выдержишь. Но не забудешь, что за эти годы выучил четыре языка, и все равно тебе не хватает слов, чтобы выразить чувства: ту хат но гуд.
Самолёт ждёт на взлётной полосе.
Прощай, витема, человек с большим сердцем. Береги себя!
— Tek kea, mi fren. — Ты протягиваешь руку. — Shek mi jan.
Береги себя. Пожмем друг другу руки.
Самолёт помчит тебя сквозь облака, за тысячи километров; ты сойдёшь на землю в Мадриде и сядешь на поезд, идущий в Сарагосу. Затем пересядешь на автобус и в скором времени встретишься с родными. Но сколь бы долгими ни были часы перелета, они не смогут вырвать из твоего сердца последних лет, которые станут лучшими годами твоей жизни.
И осознание того, что лучшие годы жизни прошли в этих далёких землях, станет тайной, которую ты будешь хранить самой глубине сердца.
Ты не знаешь, что тайна будет светить приветным сиянием больше тридцати лет. Ты не знаешь, что настанет день, когда две половинки столь жестоко разделённой фотографии снова соединятся.
Ещё нет Кларенс.
И второй Даниэлы тоже нет.
А пока самолёт набирает высоту, ты смотришь в иллюминатор, на уменьшающийся в размерах остров. Весь зелёный мир, что когда-то решительно вторгся в твою жизнь, скоро превратится в крохотное, едва заметное пятнышко на горизонте, а потом и вовсе исчезнет. В самолёте вместе с тобой летят другие люди. Все они хранят молчание. У каждого своя жизнь, своя история.
Молчание порой может сказать больше, чем любые слова, никакие слова не в силах выразить всю тяжесть, что теснит твою грудь.
— Ö má we è, etúlá.
Прощай, любимый остров в далёком море!
I
Самый жестокий месяц
Пасолобино, 2003 год
Эти несколько строк заставили Кларенс испытать сначала огромное любопытство, а затем — все нарастающее беспокойство. Она держала в руках клочок бумаги, прилипший к почти прозрачному конверту, окантованному синим и красным — в таких десятилетия назад отправляли письма морем или воздухом. Бумага этих писем была очень тонкой и весила намного меньше обычной; таким образом за ту же цену можно было переправлять больший объём. И в итоге лёгкие кусочки бумаги, на которых были спрессованы целые куски чьих-то жизней, заключённые в слова, никак не хотели вылезать из невесомых вместилищ.
Кларенс бесконечное число раз перечитывала письмо на клочке бумаги. Почерк был не похож на почерк остальных писем, разбросанных на столе в гостиной.
«... я больше не вернусь на Ф. П., так что, пожалуй, попрошу друзей из Уреки, чтобы ты мог и дальше присылать деньги. У нее все хорошо, она очень сильная, да она и не может быть другой, хоть ей и не хватает отцовской ласки. Как ни больно мне это сообщать, поскольку я знаю, что это разобьёт тебе сердце, он скончался несколько месяцев назад. Зато ее сыновья здоровы, старший работает, а другой поглощён учебой. Видел бы ты, как все изменилось...»
И это все: ни даты, ни имени.
Кому было адресовано письмо?
Адресат не мог принадлежать к поколению ее деда, поскольку текстура бумаги, чернила, стиль и почерк говорили о том, что оно явно относится к более поздним временам. С другой стороны, письмо было адресовано мужчине, на что указывали окончания глаголов и прилагательных: «ты мог бы», «будь спокоен» и прочее. Таким образом, круг адресатов сузился до двух человек: Ее отца Хакобо и дяди Килиана. Наконец, бумага была похожа на ту, на которой обычно писал свои короткие письма отец. Как странно... Почему он не сохранил весь текст целиком? Кларенс представила, что Хакобо сначала хранил письмо целиком, но потом отчего-то решил достать и оторвал кусок. Но зачем? Какие компрометирующие тайны могли содержаться в старом письме?
Кларенс оторвала удивлённый взгляд от письма, оставила листок на большом столе подле дивана, обитого чёрной кожей, и потёрла воспалившиеся глаза. Она читала без остановки больше пяти часов. Вздохнув, она поднялась, чтобы подбросить полено в огонь, и ясень, встретившийся с огнём, приветственно зашипел. Весна выдалась более сырой, чем обычно, и Кларенс замёрзла оттого, что сидела так долго.