Оставалось вложить в удар побольше силы, и это мясо долго не поднимется со своей лежанки.
Оула уже целился, отводил плечо и сжимал в монолит пальцы, когда что-то остановило его, заставило выгнуться совсем в другую сторону и оглянуться назад.
Еще не довернув голову и плечи, как бы на полпути, медленно, как бывает во сне, сзади, из-за спины выскочила тонкая, изящная рука вся в синих, непонятных рисунках. Она крепко, до белизны костяшек, сжимала кусок тусклой стали, которая прошла совсем рядом со щекой Оула, обдав его холодком спрятанной в ней смерти. Оставалось перехватить эту руку и…. об колено. Все это произошло гораздо быстрее, чем во сне. И опять Оула не слышал глуховатого, внутреннего хруста и не смотрел, как сквозь синие, нечеткие рисунки, проколов их острыми краями, выскочили беленькие, чуть розоватые на сломах, косточки. Не видел и самого Сюжета, который широко открыл свой черный провал на месте рта и завертелся волчком. А видел, как поднимается гигант, встает всем своим могучим телом в проходе между нар и видел, что у него в руке тоже металл.
Ему еще нужно было выпрямиться в полный рост, взмахнуть рукой и попасть заточкой в противника. А тот уже летел и был совсем рядом. Вернее летели его ноги, приближаясь к Слону.
И Оула действительно успел. В прыжке он ухватился обеими руками за стойки нар, подтянул ноги к груди и изо всех сил послал их мощно, как два пушечных заряда точно в цель. Получив удар, тело Слона содрогнулось, как дерево на лесоповале. Он стал молча хватать ртом воздух, замахал огромными ручищами, ища опору, но все же подломился и грузно, шумно рухнул навзничь, ломая спиной старую, дырявую, как решето, тумбочку.
Затихала, медленно проходила ярость. Поскольку Оула вновь стал видеть и чувствовать все вокруг, но успел-таки, заскочил и засел в голове неприятный звук от удара ногами в эту громадину, лежащую без движения на обломках камерной мебели. Было такое ощущение, что он только что наступил на груду осенних листьев, под которыми неожиданно хрустнули сухие ветки.
На разные голоса подвывали друг дружке мелкие урки. Стены и пол были обильно забрызганы черной кровью. Тот, что раньше был с желтым зубом, сидел на корточках и качал свою правую кривую руку, как маленького ребенка. Лица не было видно, под ним натекла темная лужа.
Круглолицый был перепачкан парашей, кровь на лице была вперемежку с глинообразной массой из бака. Он плакал. Под носом вздувались и лопались цветные пузыри. Его трудно было узнать.
Оула взобрался на свое место. Наверху вонь была невыносимой. Но что делать!? Надо привыкать. Внизу между нар пошевелилась и опять затихла, слегка постанывая, гора человеческого мяса.
В тот момент, когда Оула впечатался спиной в металлическую дверь камеры № 3 и медленно сползал по ней, вытягивая ноги, теряя ощущения запаха и цвета, в дежурное помещение ШИЗО вводили Учителя.
Лейтенант Якушев, напустив на себя привычную казенную строгость, равнодушно разглядывал высокого, сутулого старика, который, переступив порог, топтался на месте. Стекла его очков, едва оказавшись в тепле, запотели, превратясь в белесые, неприятные бельма.
— Вперед, двигай…, — грубовато бубнил конвоир, подталкивая заключенного.
Можно было привычно, ловко и быстро снять очки и протереть, но тогда незамедлительно раздался бы окрик: «Руки наз-зад!», да еще жди прикладом по спине, на которой и так живого места не осталось. Поэтому Учитель как слепой делал маленькие шажки в сторону яркого пятна горевшей настольной лампы, которое ему виделось сквозь плотную пелену.
Глеб продолжал снисходительно разглядывать нового зэка. К нему чуть боком, осторожно подкрадывался худой, изможденный старик в заношенной шапке с оторванным козырьком и опущенными ушами, почти горизонтально торчащими в разные стороны, коротенькой, куцей телогрейке, рваной и грязной. Башмаки явно с чужой ноги были растоптанные настолько, что об их прежней форме сказать было нечего. Двухнедельная щетина седых колючек чуточку скругляла острое, костлявое лицо с многочисленными коростами и ссадинами. Этот оборванный и грязный зэк походил на карикатуру.
Стекла очков медленно просветлялись, выявляя, как в фотопроявителе ироничные, глубоко посаженные глаза.
В груди у Глеба неожиданно ухнуло кувалдой, раз, другой…, сорвалось дыхание, ставшее частым и неглубоким. Он уже не отрывался от этих глаз по другую сторону стекляшек, вглядывался и вглядывался в них, будто отыскивая что-то забытое, давно утерянное.
— Па-вел… Петро-вич!? — Глеб едва узнал собственный голос. Он медленно встал со своего места. — Павел Петрович, вы!? — уже громче, продолжая ощупывать глазами лицо старика, проговорил Глеб. — Не может быть!?..
Кувалда продолжала лупить и лупить в груди. Щеки, как в детстве, обдало жаром.
Перед Глебом стоял профессор Постников Павел Петрович — светило, гордость и кумир студентов-историков Ленинградского госуниверситета.
Лейтенант вплотную подошел к своему бывшему наставнику. Стекляшки очков стали совсем прозрачными. Они неестественно увеличивали маленькие, слезящиеся глаза старика. Глеб смотрел прямо в них, ища по давней привычке главное, чем всегда отличался и привлекал к себе ученый. Он искал тот живой блеск, те веселые искорки, которые всегда источал профессор, которые легко перескакивали к окружающим, щедро даря им радость, зажигая интересом к учебе и жизни.
Истощенный, измученный профессор смотрел через Глеба ровно, спокойно и отчужденно. Глеб даже чуть отшатнулся, не найдя того, что искал. Глаза были другие. Да и разве он мог знать, какая беда прошла через них!? Как она выжгла, испепелила все, оставив после себя пустыню…
Закинув за спину руки, в нелепейшей одежде, сгорбившись, широко расставив ноги, старик, действительно, мало чем походил на университетскую знаменитость.
Глебу вдруг сильно захотелось, чтобы он ошибся, обознался, чтобы перед ним был не профессор Постников, а кто-то другой, чужой…
Сколько раз уже здесь, в Котласе, Глеб мысленно обращался к Павлу Петровичу. Пытался представить себе, что бы тот посоветовал как поступить в наиболее трудных и сложных ситуациях теперешней его жизни. А совет нужен был, ох как нужен…!
Первое время еще помнился их последний разговор. Да, на словах все легко и красиво, а в жизни — сикось-накось!..
Когда Глеб только-только прибыл сюда, он видел горе повсюду. В каждом несчастном пытался отыскать что-то человеческое, что-то уцелевшее. Рвал свое сердце по ночам наедине с собой. Но очень быстро жалость перешла в злость и раздражительность, а порой и жесткость. Стал глухим к воплям, дальтоником при виде крови. Забыл философию, глядя на смерть. Что вы хотите, он — солдат. Он выполняет приказ. Это его долг перед Партией и народом. Некогда думать и сомневаться. Надо чистить и чистить эти Авгиевы конюшни. Все боятся замараться. Да, кровь липкая и маркая, но что делать, кто-то должен этим заниматься ради светлого будущего, ради самих же этих людей!
И вот Павел Петрович перед ним. Но какой!? И в каком качестве!?
— Павел Петрович, — вновь обратился Глеб, — Вы узнаете меня?..
На какую-то секунду, на мгновение лейтенант Якушев вновь стал студентом. Встрепенулось прошлое, Ленинград, дом и шумное, счастливое студенчество…
— Прошу прощения, гражданин начальник, — едва разлепив губы, ответил старик. — Не имею чести быть Вашим знакомым.
Он говорил ровным, спокойным голосом. Отвечал Глебу, а смотрел на конвой и надзирателей.
Возникла пауза, все молчали, глядя в пол. До Глеба дошло. Его словно давнули резко, со всех сторон, как в переполненном трамвае и отпустили. Лицо вновь вспыхнуло огнем.
— Конвой свободен, — чужим голосом распорядился Глеб. Дежурка слегка покачивалась, она гудела от ударов в груди. Лицо горело настолько, что щеки стало слегка покалывать. «Надо же так дешево влипнуть!.. Вот она интеллигентская сентиментальность хренова!.. Ностальгия, подлюка!..» — на чем свет корил себя Глеб.
— Ну что ж, бывает, — сдавленно и глухо проговорил он, напуская на себя прежнее, нарочито отстраненное выражение. Встав на цыпочки, он прогнулся назад и, запустив пальцы за ремень, разогнал складки на гимнастерке, пытаясь успокоиться. — Не тот, так не тот… — проговорил Глеб нарочито громко и равнодушно. — Бывает…, — он развернулся и пошел к своему столу.