«Твоя, великого государя, неизреченная милость светом небесным мрачную душу мою озарила, — отвечал Нащокин, — что воздам господеви моему за сие? Умилосердись, повели заблудшуюся овцу в суемысленных горах сыскивать! Бил я челом об отставке от посольского дела от жалости души моей, чтоб мне в таком падении сынишка моего, зазорну будучи от всех людей, в деле не ослабеть, и от того бы твоему, великого государя, делу в посольстве низости не было; от одной же печали о заблуждении сынишка моего я твоего, государева, дела не оставлю: если бы я жену или чадо паче твоего дела возлюбил бы, не был бы милости достоин; ныне судим от господа наказуюсь, да не с миром осужусь». Подьячий Никифоров доносил, что Нащокин читал государеву грамоту со слезами и говорил: «Печали у меня о сыне нет и его не жаль, а жаль дела, и печаль о том, что сын мой, презрев великого государя неизреченную милость, своровал; а я про то вовсе не знал: смертной казни достоин я без всякого милосердия, если что-нибудь знал. Безмерно горько мне то, что сыну моему отданы ефимки, а я, как поехал из Москвы, бил челом Федору Михайловичу Ртищеву, чтоб их никому не давать, а держать их в приказе Лифляндской земли на государевы расходы. В мысль мне не вместится, как это учинилось? многие приезжие люди мне сказывали, какая неизреченная государева милость была к сыну моему в Москве; сказывали, будто послан он тайно в немецкие земли и провожал его Федор Михайлович Ртищев, и я, слыша об этом, дивился». «О сыне печали у меня нет, — повторял и после Нащокин, — дело это положил я на суд божий, а о поимке его промышлять и за то деньги давать не для чего, потому что он за неправду и без того пропадет и сгинет и убит будет судом божиим».
В апреле начались съезды у Нащокина с шведскими послами, но не повели ни к чему: еще в феврале умер король Карл Х Густав, и шведские послы объявили, что не могут заключить вечного мира, потому что от нового короля нужна им полномочная грамота новая. Эту новую грамоту они обещали привезти в июне месяце; но в мае заключен был у шведов мир с поляками в Оливе, совершенно переменявший отношения ко вреду Москвы: обе державы теперь, и Швеция и Польша, особенно последняя, получили возможность усилить свои требования относительно Москвы, которой приходилось, чтоб успешно воевать и заключить выгодный мир с одной из них, уступить все другой. Прошел июнь, прошло лето, морской ход минулся, а шведские уполномоченные не являлись на съезд. Между тем дела шли худо в Белоруссии, еще хуже — в Малороссии: испуганный этим, царь писал Нащокину, чтоб заключал вечный мир с шведами, выговорив из завоеванного города два или хотя один и давши за них деньги, чтоб мир был сколько-нибудь честен. «На черкас надеяться никак невозможно, — писал государь, — верить им нечего: как трость ветром колеблема, так и они: поманят на время, а если увидят нужду, тотчас русскими людьми помирятся с ляхами и татарами». «Выговорить два города или один и ими как владеть? — возражал Нащокин. — Ото Пскова будут далеко, около них все будут шведские города, шведские люди; поляки станут приходить на псковские места и разорять, а шведы им не воспрепятствуют. Теперь, пока перемирье с шведами не вышло, надобно поскорее промышлять о миро с польским королем через посредство курфюрста бранденбургского и герцога курляндского; с польским королем мир гораздо надобен, нужнее шведского, потому что разлились крови многие и уже время дать покой. А не уступивши черкас, с польским королем миру не сыскать.