Едва оправившись от испуга, я накрылась чадрой и поспешила вслед за людьми, задержавшими отца. Поскольку правосудие творится открыто, я стала свидетельницей обвинений, которые ему предъявляли неизвестные, и приговора, вынесенного сразу же после того как были выслушаны его показания. Отца обвиняли в том, что он соблазнил жену некоего греческого вельможи, у которого служил домоправителем, что он похитил эту женщину вместе с двухлетней дочкою, прижитой ею от мужа, и вдобавок украл наиболее ценные вещи хозяина. Не будучи в состоянии опровергнуть эти обвинения, отец лишь старался оправдаться, утверждая, будто все это совершил по настоянию дамы; призывая небо в свидетели, он клялся, что в краже повинна она одна, что он не извлек из этого ни малейшей выгоды, ибо сам был обворован столь жестоко, что впал в крайнюю нищету. На вопрос, что сталось с похищенными им женщиной и девочкой, он отвечал, что обе они умерли. Признания, которые ему пришлось сделать, показались судье достаточными, чтобы осудить его на смертную казнь. Как ни стыдно мне было, что я дочь столь преступного отца, я готова была дать волю своей скорби и разразиться слезами и воплями. Но отец попросил судью оказать ему милость, выслушав его несколько минут наедине, а то, что он сказал, по-видимому, смягчило судью; во всяком случае казнь была отложена. Отца отвели в темницу. Отсрочку казни, идущую вразрез с обычаями, люди стали толковать как доброе предзнаменование. Мне же, в моем горестном положении, оставалось только вернуться в наше жилище и ждать окончания этих прискорбных событий. Но, подходя к нашему дому, я увидела толпу и признаки какого-то смятения; не решаясь идти дальше, я спросила, что тут происходит. Вдобавок ко всему, чему я сама была свидетельницей, мне разъяснили, что в городе существует обычай, как только вынесен приговор, расхищать имущество осужденного, и вот уже люди, воспользовавшись этим обычаем, растаскивают наши вещи. Тревога моя достигла такой степени, что я, не имея сил скрыть, кто я такая, стала, трепеща, умолять какую-то турчанку сжалиться над несчастной дочкой грека, приговоренного к смертной казни. Она приподняла на мне чадру, чтобы взглянуть мне в лицо; горе мое, по-видимому, тронуло ее, и она, с согласия мужа, увела меня в свой дом. Оба они дорого взяли с меня за эту услугу. От ужаса, который владел мною, я значительно переоценивала их благодеяние. Я доверила им свою судьбу и, когда они обещали позаботиться обо мне, вообразила, что обязана им жизнью. Все же у меня, как и у окружающих, еще оставалась надежда, основанная на решении судьи отсрочить казнь. Но несколько дней спустя хозяева сказали мне, что приговор, вынесенный отцу, приведен в исполнение.
Оказавшись в городе, где у меня совсем не было знакомых, пятнадцатилетней девушкой, неопытной и подавленной унизительным несчастьем, я поначалу думала, что обречена до конца жизни на нищету и невзгоды. В то же время, сознавая свое отчаянное положение, я стала размышлять о своих юных годах, дабы решить, как мне вести себя в будущем. Из всего, что мне помнилось, я могла установить лишь два начала, на коих зиждилось мое воспитание: первое из них побуждало меня считать мужчин единственным источником благосостояния и счастья женщин; второе учило, что путем угождения, покорности, ласк мы можем в какой-то степени властвовать над мужчинами, в свою очередь, подчинять их себе и добиваться от них всего, что нам требуется для счастья. Хотя намерения отца оставались для меня неясны, мне помнилось, что именно к богатству и изобилию были устремлены все его помыслы. Он старательно развивал мои природные данные, с тех пор как мы поселились в Константинополе, и постоянно твердил мне, что я могу достичь более высокого положения, чем большинство женщин.