Потом похоже на – «Господи по-ми-луй»! – так заунывно. Вдруг:
– Учитесь играть, Семен Кондратьич?
Я узнал сочный, серебристый голос,ееголос! Сердце у меня вспорхнуло и упало. Я высунулся из окна – не видно. Стоит на галерее, ясно. Подумал – в садик?…
– Я-с – Степан Кондратьевич! Когда мне грустно… – устало сказал Карих, – развлекаюсь под звуки музыки-с!
Он приподнялся, поклонился и сел опять.
– Что-нибудь сыграйте! Я так люблю гармонью. – Да ведь… я по фантазии играю… для сердца-с!
– Ну же, что-нибудь такое…
Она проговорила, как пропела: кокетливо-капризно. Басы завыли, захрипели…
– Нонче не могу! Что-то не тово, в руках…
– Ну, а… «Я вновь пред тобою стою очарован…» – не знаете?
– Это очень тяжело. Я его знаю, но… романц грустный! – сказал уныло Карих. – Трафлюсь все подбирать тоже один Романц, за сердце берет. Такие слова… начало забыл! А под конец так хорошо помню. Может, вы, Серафима Константиновна, знаете?…
– Ну, скажите…
– Так будет-с…
Рыцарь саблю обнажил,
Свою голову сложил!
– Как… как…? – рассыпалось серебристым смехом, – «голову сложил»?!.
– Сложил! Из любви, понятно… и от храбрости. Поехал поздно на свиданье с Мавриней…
– Вот, бедняга! – пропели с галереи. – И что же?…
– Только под самый кончик помню… Так:
Померла его Мавриня,
И скончалась их любовь!
Грудь накрыли полотном
И послали за гробом!
«Дурак»! – чуть не закричал я, но прежде чем я подумал, что он дурак, такой ослепительный смех рассыпался, словно вся галерея зазвенела всеми своими стеклами. Даже собаки где-то залаяли, а мальчишки полезли на заборы. Захохотал и Карих. Хохотал он страшно, приседая и взмахивая гармоньей, и кричал дико:
– Вот какой поражающий романц! Умо-ра!…
– Ой-ой-ой… не могу… погодите… ха-ха-ха-ха!… – раскатывалось с галереи. – Где… где это вы слыхали?! как, как?…
– В портерной на уголке недавно пели, восхитительно! Помню, помню!…
Скрылось солнце за горами,
Водворилась тишина,
Спят все рощи и долины,
Волны хлещут в берега!
Ты куда же, рыцарь, едешь,
Куда ры…
– Ой-ой-ой!… не могу… ха-ха-ха!…
– Чему это вы, Серафима Прекрасная?… – раздался басистый голос, и я разобрал тяжелые шаги по двору.
– А, Померанцев!… Давно, давно вы… – певуче отозваласьона. –Подстриглись вы, наконец, или все еще Квазимоду изображаете? Ну-ка, снимите фуражку?!
– Можете похвалить! На целый вершок окоротился. А давно потому, что, во-первых, был жестоко влюблен!… «Что на свете прежестоко?!»
– Не хвастайте, не хвастайте!… вы совершенно неспособны…
– С точки зрения акушерки и фельдшерицы?… Протестую! И сумею доказать противное… – подделываясь под пьяного, басил невидимый мною какой-то Померанцев.
– И в кого это вы были влюблены, интересно?
– Сразу в двух! В весну и… в анатомию! Покойничков потрошил к экзамену и провонял, как… кошатник. А посему и страшился предстать пред ваши о-чи… и жаждал той… вол-ше-еб-но-ой но-о-чи… когда ты позовешь меня-а-а…! – пустил он из какой-то, должно быть, оперы.
– И я таки позвала вас! – засмеяласьонана галерее, а у меня затомилось сердце.
Померанцев отошел в глубь двора, и теперь я его увидел. Это был широкоплечий студент, в красной рубахе под серым легким пальто внакидку, в приплюснутой фуражке, с очищенной добела дубинкой. Густая черная борода закрывала ему грудь веером, а черные космы – плечи. Я понял, что, должно быть, это тот самый «чернявый», который «упокойников режет, и воняет от него – не подходи!» – как сообщал мне Гришка.
– Ахх… не убегай! ахх, не исчезай… прел-лестное виде-э-нье! – орал он, мне показалось, из «Фауста». – О, Серафима, мое оча-ро-ва-нье!…
«Да пьян он, что ли?» – негодуя, подумал я. В это время рявкнула на басах гармонья.