– Хочешь, чтобы все было по-твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.
– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.
– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!
– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.
Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что-то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости-он презирал правдивость, он считал, что из-за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.
Дега посоветовал:
– Может быть, тебе не стоит выставляться в следующем году.
– Нет! – воскликнул Мане. Им не понять его. – Я буду участвовать в следующем году, всегда, когда у меня будет что-то достойное для показа.
– Тогда чего ж ты так переживаешь? – спросил Дега с неожиданной горячностью. – Какова бы ни была слава, от нее не скроешься, – добавил он таким тоном, будто именно такой славы он и хотел избегнуть. – К тому же, мы ведь для тебя не трибунал. Мне, например, нравится, как ты пишешь. Иногда, когда тебя нет поблизости, я говорю нашим общим друзьям: «Ну и талант у этого Мане!» Но что толку? Эль Греко, к примеру, считал, что Микеланджело не умеет писать. Твой идол Веласкес пренебрежительно отзывался о Рафаэле, а ты Рафаэлю поклоняешься, подражаешь. Значит, какие из нас судьи? Мы не можем судить без предубеждения. А может, у нас мало веры в себя? – вздохнул Дега, – Мы лихорадочно ищем совершенства, которого никогда не обретем. Если когда-нибудь тебе надоест эта картина, отдай ее мне. Но, – прибавил он, не в силах побороть сарказма, – я все же внесу в нее кое-какие поправки.
Все молчали, пораженные тем, как верно Дега высказал их мысли. Огюсту вдруг почудилось, что крыша галереи давит его; наступит ли наконец время, когда он сам будет распоряжаться своими работами, независимо от Института [29] и Салона или от кого-нибудь еще? Дега прав: кто может быть судьей, когда большинство произведений искусства – это воплощение души и веры художника? Рядом с картиной Мане было столько посредственных и традиционных работ, но она одна мгновенно привлекала внимание своими чистыми тонами, серебристым светом, великолепной композицией. Никому не отнять этого у Мане, и все же его друг чувствовал себя несчастным.
Они постояли молча еще минуту, и Мане сказал:
– Возможно, ты и прав, Дега, только тяжело сносить все эти оскорбления.
Фантен сказал веселым тоном:
– Скоро оскорбления сменятся восторгами. Такими картинами, как твоя, мы разрушим Салон.
– А я не хочу разрушать Салон! – закричал Мане. – Я хочу выставляться там, где меня увидит как можно больше народа!
– Ты прав, – подтвердил Ренуар, не проронивший до этого ни слова. – Я бы не стал терзаться из-за брани, главное для меня – продать картины. – Ренуар, редко кому завидовавший, завидовал Дега и Мане, которые могли прожить и без покупателей. – Оглянитесь-ка вокруг! Где вы еще заставите покупателя просмотреть пятьсот картин? Значит, надо выставляться в Салоне.
Мане изумился:
– Неужели их тут столько?
– В Париже хватит плохих картин, друг мой, – ответил Дега и прибавил:– И сколько угодно ужасных скульпторов, – при этом он бросил лукавый взгляд на Родена.