Да, потому что, отзвонив в местном аэропорту свой полет, ждал три утра и три дня телефона от Ии, и три ночи — ее самое, ждал, не присев за машинку ни разу, с таким колотящим изнутри ожиданием, какого никогда не знавал раньше.
А на четвертое утро пришла Моб.
Садясь и закуривая, кружным взглядом зацепила и бутыль с виски на крышке бара, и пузырек с успокоительными каплями на столе — и нахмурилась.
А когда стала выдувать гейзерчиками дым к потолку, я понял, что пришла не только ради опеки, но и с чем-то ошеломительным, что легче выговорить при встрече, чем — в телефон.
— Новости об Ии… — начала она небрежно. — Она сейчас в К., у родителей. Но там поймали ее киношники — те, которые делали известный нам с вами фильм. Их там целая бригада — молодежных кинозвезд без предрассудков. И представьте: устраивают как раз фестиваль, и чуть ли не приз присужден ей и ее напарнику.
— Это какому же?
— Ну, тому, в «Полянке», которого вы окрестили Ванькой-Ключником. Она теперь с ним…
— Вы машину свою, верно, сдали? Когда летите? — спрашивает она, сделав паузу и нагнав к потолку целую перину дыму. — Мы с Пьером хотим устроить вам прощальный ужин и отвезти на аэродром.
Покуда она говорила, я гадал про себя, рассказала ли ей Ия о том, что приходила ко мне? Позже выяснилось, что нет, но сейчас я ломал голову.
— Когда я лечу? Сегодня же вечером, если будут места…
В мемуарах, говорят, надо — как на исповеди, иначе, чуть что утаил, — фальшь!
Свою нью-йоркскую смуту в первые две недели после возвращения с севера я рад бы был утаить, но — как? Она трепала меня, вечерами особенно, без снисхождения. Днем удавалось еще работать, но после сумерек, которые предательски начинались все раньше и раньше, некуда было от нее деться; вечера выворачивали меня наизнанку — во вчерашнее, которым был одержим. Я привел выше, в эпиграфе, волошинские строчки о «бесе вечернем», который жег воспоминаниями.
Жег он и меня. И я вспоминал, вспоминал…
Такой, например, эпизод, которого не привел раньше из-за отвлеченности темы, но который ожил во мне после одного концерта в филармонии:
Мы припозднились однажды с Ней за переводом какого-то трудного бунинского пассажа, и пошел дождь. Пережидая его, продолжали работать в будке, а когда кончили — снова зашли под зонт.
Было все необыкновенно мягко, и влажно, и дымчато, и чуть печально, как бывает, по моим наблюдениям, только у этих северных морских берегов. Было еще далеко до сумерек, но пронизывал тучи, за которыми собиралось садиться солнце, и другие, текшие по потушенному уже небу, почти вечерний фарфоровый свет.
Я вспомнил вдруг, что у меня давно дежурил в будке рекордер с записью Шестой симфонии Чайковского, которую непременно хотел проиграть Ии, но ждал как раз такого вот бессолнечного и незнойного окружения.
— Что ж, давайте! — сказала она. — Я понимаю, что это в воспитательных целях и в отместку за то, что назвала его музыку кондитерской. Боюсь, что по-иному вряд ли пойму. Может, сперва расскажете суть?
Я пробую рассказать и произношу предлинный вступительный монолог, про себя удивляясь терпению, с которым она его выслушивает.
— Человеческое отчаяние при расставании с жизнью, — говорю я, — в этой симфонии передано, как нигде. Это некий предсмертный душевный скрежет. Ту новейшую музыку, которую недавно здесь вы так защищали, надо отвергнуть прежде всего за бессловесность. Из человечески внятной речи в ней — одни междометия, — рык, рев, грохот нерасчленимых звучаний и шумов. В подлинной музыке вам слышен ее язык; иной раз одна лишь единственная музыкальная фраза дает ключ. С примерами нелегко, но вот хотя бы лирические сцены по «Евгению Онегину» — о них, помнится, вы тоже как-то отозвались пренебрежительно. Роман трагической темы: три героя — три несчастных судьбы.