Изобретать что-то в семьдесят лет дело рискованное, и, может быть, к его самомоющимся доскам и электрическим указкам относились бы более благосклонно, если бы на уроках, начав параграф о столыпинских реформах, он не продолжал бы абзац по этой теме абзацем из темы об опричнине Ивана Грозного. При этом выходило у него весьма складно, и даже приезжавшая, как говорят, комиссия из роно этот переход не сразу улавливала. Словом, человеку пора было на пенсию. Для той же Москвы семьдесят лет — не возраст, Москва привыкла, что почти всех из государственного комсостава выносят из служебных кабинетов вперед ногами и в более преклонных годах. То есть человек в голове уже держит чертежи электрических указок, но продолжает руководить районным или даже областным правосудием или Думой.
Словом, со старичком, говорят, пришлось повозиться. Его торжественно проводили, вручив положенные по этому случаю часы. Его предложение вести внеклассные занятия с минимумом часов понимания в роно не нашло.
Я рассказываю об этом так подробно, потому что в диковинку мне были и эти немудреные, лишенные всякой предприимчивости отношения, и — удивительное дело — я вдруг почувствовал, что занял место этого уважаемого старичка, отдавшего пятьдесят лет школе, и чувствовал от этого неудобство. Мне думалось, что оно никогда не пройдет, так же как любовь Анны Ильиничны, Анечки, как ее звали в школе, но мои необоснованные душевные терзания по поводу того, что подсидел ветерана, закончились сразу после одного случая. На второй день своей службы в школе я встретил бывшего учителя истории, поздоровался, а он вместо приветствия похлопал меня по плечу и сказал приблизительно следующее: «Ничего, ничего, пройдет время, и поймешь». Сказано это было с той стариковской снисходительностью, с какой прощается молодым и необразованным идиотам курение в подъезде. С этого момента мое неудобство исчезло, и рассказы старика в клубе о том, как ему пообещали подарить по выходе на пенсию палатку и не подарили, я воспринимал уже с провинциальным спокойствием.
С первых же дней в меня влюбилась учительница биологии Анна Ильинична. Застенчивая девушка, краснеющая от одного только моего взгляда в ее сторону, она была влюблена в меня безответной любовью, и я не без огорчения становился свидетелем тому, как она страдала и сохла. Но в ту пору мне казалось, что любовь истинная приходит сама, а потому, если сердце при виде этой хрупкой и невероятно стыдливой девушки не дрожит (я не понимаю, как с такой застенчивостью она преподавала биологию), значит, это не любовь. И ставим на этом точку. Прости, Анечка, что я не упомяну о тебе более ни разу и что вспомнил о тебе только для нанесения последнего мазка на пасторальный лубок моего пребывания в городке.
Как я был предупрежден заранее, все классы, в которых я преподавал, тотчас разбились на две приблизительно равные по своему количественному составу аудитории. Первая старалась очаровать меня, вторая все свои силы тратила на то, чтобы вогнать меня в гроб. В этой борьбе за социальную справедливость и в уравнивании тех и других до обычного уважения я чувствовал, как оттаивает моя замерзшая в столице душа и как по-новому раскрывается для меня суть такого простого явления, как существование на земле.
Подчинять себе классы удавалось легко по той причине, что я никогда не говорил по так любимым в учительской среде конспектам. С удивлением обнаруживая, как университетские лекции сами собой всплывают у меня в голове, стоит только задать им тему, я даже улыбался на уроках от радости познания. Больше всех мне нравился сын завхоза администрации Жорка. Тринадцатилетнее существо, с лицом, усеянным веснушками, и вечно растрепанной рыжей головой ходило на уроки как на каторжные работы. Если бы не порки, регулярно устраиваемые отцом, он бы, верно, вообще не ходил в школу.