Всего за 4.95 руб. Купить полную версию
Разве не был он символом всего того, что для него, Фридриха, было неприемлемым и невыносимым, что он давным-давно распознал как нечто вредное, враждебное и заслуживающее искоренения, разве не был он олицетворением всякого суеверия, всякой темноты, всякого насилия над совестью и духом? Разве не представлял он собой ту зловещую силу, глухое ворошение которой доносилось порой из-под земли, то дальнее землетрясение, ту надвигающуюся гибель культуры, тот возрождающийся хаос? Разве не отобрала у него эта презренная фигурка лучшего друга – нет, не просто отобрала, а превратила во врага?! Но теперь-то ее не было. Она оставила его в покое. Ушла. Разлетелась на куски. Приказала долго жить. Вот и хорошо, так было гораздо лучше, чем, если бы он разбил ее сам.
Так Фридрих подумал про себя, или сказал вслух, и по своему обыкновению принялся за свои насущные дела.
Однако это было точно проклятие. Сейчас, когда он только-только начал понемногу привыкать к этой нелепой фигурке, когда ее вид на привычном месте на столике в передней постепенно сделался ему до некоторой степени близким и безразличным – сейчас ее отсутствие стало мучать его! Да, ему не хватало этой фигурки, сколько бы он не проходил по передней, он не видел там ничего, кроме пустого места, где она стояла прежде, и от этого места исходила пустота и окутывала все помещение странностью и оцепенением.
Скверные, скверные дни и еще более скверные ночи наступили для Фридриха. По передней он не мог проходить больше без того, чтобы не думать о божке с двумя лицами, не сожалеть о его отсутствии, не чувствовать себя в своих мыслях прикованным к нему. Это стало для него мучительным принуждением. И давно уже это принуждение владело им не только в те мгновения, когда он шел через переднюю, о нет, так же, как то место на опустевшем столике распространяло вокруг себя пустоту и безысходность, так же распространялось внутри Фридриха и это умственное принуждение, вытесняя мало-помалу все остальное, пожирая кругом все и наполняя все и здесь пустотой и странностью.
Снова и снова представлял он себе ту фигурку со всей отчетливостью – уже только для того, чтобы убедить себя, как это глупо скорбить о ее потере. Он представлял ее себе во всей ее бестолковой уродливости и дикости, с ее пустой или также коварной улыбкой, с обоими лицами – и, надо сказать, бывало так, что он, точно под каким-то нажимом, исказив рот, гневно пытался скопировать ту улыбку. Его преследовал вопрос, действительно ли оба лица были такими до совершенства одинаковыми. Не имело ли одно из них – быть может, всего лишь из-за небольшой шероховатости или трещинки в глазури – несколько иное выражение? Не было ли в нем чего-то вопрошающего? Чего-то от сфинкса? А каким устрашающим или все же странным был цвет той глазури! Зеленый, и в то же время синий, и в то же время серый, и красный тоже – глазурь, которая теперь часто встречалась ему в других предметах, в отблесках стекла на солнце, в отражениях мокрой мостовой.
Над этой глазурью он много размышлял, ночами тоже. Он также заметил, какое диковинное, незнакомое, почти злое это было слово, с режущим ухо и зловещим звучанием: «глазурь»! Он делил это слово по частям, он гневно расщеплял его на куски, и однажды он даже перевернул его. Тогда оно стало звучать: «рузалг». Ко всем чертям, откуда это слово снова брало свое звучание? Ему было знакомо слово «рузалг», совершенно точно, он было ему знакомо, а именно, это было недоброе, враждебное слово, слово с гадкими и назойливыми побочными значениями. Долго терзался он подобными мыслями, пока, наконец, его не осенило, что слово «рузалг» напоминает ему о книге, которую он несколько лет назад купил и прочитал во время одного путешествия, и которая ужаснула, измучала и все же тайно очаровала его, и называлась та книга «Княгиня русалка».