Символизирует ли что-нибудь число сорок девять, день, в который меня перенесли в комнату бабушки с ее оранжерейным климатом? Не знаю, во всяком случае, я не нашел никаких указаний ни в наших древних хрониках, ни в фольклоре. Нацуко была одержима странной идеей «педиатрической нумерологии», которую почерпнула в одном немецком учебнике по евгенике. Отсюда проистекало ее стремление хронометрировать время моего кормления грудью и представление о диете. Я был объектом целеустремленного экспериментирования Нацуко. Такая участь постигла в семье лишь меня одного. Когда через несколько лет родились моя сестра Мицуко и брат Киюки, Нацуко не проявила ни малейшего интереса к их рождению.
С первого дня моего двенадцатилетнего карантина в комнате Нацуко вся семья уверовала, что я слабый, болезненный ребенок, которому угрожает смерть. И вина за утверждение в семье этого «неоспоримого символа веры», как саркастически выражался отец Азуса, лежит на Нацуко.
Не думаю, что в основе стремления бабушки изолировать меня лежала фанатичная любовь ко мне. Скорее дело в высокомерии, граничившем с безумием. Бессердечная страсть Нацуко, проявления бездушной опеки, заменившей мне материнскую заботу и искоренившей способность получать удовольствие, причинили мне самые жестокие страдания. Мои чувства ограничены сферой страдания. Лишь боль, которую я испытываю, является доказательством моего существования. Именно страдания парадоксальным образом возбуждают меня и заставляют испытывать воображаемые эмоции. Я поклоняюсь богине нереальности как холодный, увлеченный рациональными построениями любовник, который не может получить удовольствие в мире людей. Это – наследие Нацуко, и я лишен способности сожалеть о нем.
Нормальный человек – если подобная фикция, конечно, существует – мог бы, пожалуй, спросить меня:
– Как?! Вы не испытываете никаких сожалений по поводу того, что лишены способности любить? Да еще хвастаете этим?
Однако психология начинается не с нормы, а с «загадочного исключения», как заметил Ницше. Кроме того, если я начну оправдываться, то рискую впасть в психологическую апологетику, а это вскоре приведет к тому, что вскроются «причины», в силу которых я будто бы стал писателем. Однако факты биографии вовсе не делают человека писателем. Биография очень многого не объясняет в авторе, даже если он сам пишет ее. Что может объяснитьтообстоятельство, что все детство я провел в комнате бабушки? Ведь у каждого человека было свое детство, счастливое или в разной степени несчастное, но не каждый стал заниматься литературным трудом. Если я вину за свое писательство возложу на бабушку, это мало что объяснит. Тем не менее в подобном утверждении что-то есть, как в жутковатом крике павлина.
То, что я хочу рассказать о своем детстве, может показаться нечеловечески холодным, как сухой лед. Я это прекрасно понимаю. Существуют правдоподобные объяснения моей закоренелой жестокости, но ни одно из них меня не интересует. И все же я хочу предложить в качестве объяснения одну аналогию. Дети, которые растут там, где зимой температура опускается ниже нуля, часто довольно зло разыгрывают своих младших приятелей, не подозревающих о подвохе. Старшие велят самому младшему прижаться губами к замерзшему металлу, например, к медной щели для писем в почтовом ящике. Подобный поцелуй, конечно, заканчивается тем, что губы жертвы как будто приклеиваются к металлу. Малыш, к всеобщему веселью, отдирает их вместе с кожей.
Эту шутку, древнюю, как сам император Дзимму, сыграли со мной. А я впоследствии сыграл ее с другими.