Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
- Заявление об уходе? - спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
- Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
- Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
- Нет. Но спорить с Кляпом таким образом - это, по-моему, малодушие.
- Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
- Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба... да ещё истеричная.
- Ого! - Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
- Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, - говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. - Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же...
- Как вы смеете сравнивать? - обрывает меня Казачок. - Он восемь лет боролся - и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы... Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление... Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе - не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел - ее глаза блестят и сон далеко.
- Слышала? - спросил я.
- Слышала.
- И что скажешь?
- Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.
* * *
Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая - с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
- А я что, я не на коньках! - ответил он беспечно.
- Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
- Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его вернаяя, неотвязная тень - Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия - все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
- Покатили на речку? - предложил он Феде.
- Семен Афанасьевич не велел на речку, - напомнил Лира.
- А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
- Э-эй! - предостерегающе поднял голос Лира.
- Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! - сказал Крещук. Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки - он запутался в веревке.
Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева.