Вяземский отвечал — и не мог скрыть злобной насмешки в голосе, — что плохо помнит, но, кажется, там описаны ужасные потрясения и катастрофы: цареубийства, кровопролитные войны… Страна будет опутана сетью тайных революционных обществ столь жестоких, что двадцать пятый год пред ними покажется ничем; восемьдесят три года она будет находиться под властью антихриста, и лишь на рубеже тысячелетий все возвратится на круги своя, но не надолго: восемь лет спустя найдется авантюрист (якобы на последней странице рукописи даже имя его названо), что заразит народ трупным ядом либерализма, нравственность и добродетель будут повержены, престол вновь зашатается и рухнет, и Россия на всех парах понесется в губительные объятия Запада, откуда не сможет вырваться уже никогда, ибо охранительная система, устоявшая даже под антихристовой пятою, будет разрушена. Довольно трудно было понять, пугает Вяземского такая перспектива или радует.
— Было бы любопытно ознакомиться с этой рукописью, — сказал Александр Христофорович. «Он зло шутит надо мною; но, возможно, странная рукопись все же существует…»
Тут-то Вяземский и заюлил; он, похоже, сильно пожалел о невоздержанности своего злого языка. Все это, дескать, не более чем шутка, литературное упражнение, а рукопись он сразу после прочтения куда-то выбросил или задевал. Но теперь Александр Христофорович был настойчив; он вырвал у князя признание в том, что преступная бумага все еще находится у него в доме. Впрочем, все это действительно была чепуха — не вполне чепуха, конечно, подобный текст не имел права существовать и должен будет быть уничтожен прежде, чем попадет в руки неокрепшим умам, — но это было дело техники, дело решенное, Вяземский согласился (а куда б он делся?) тотчас по возвращении домой передать рукопись подчиненным Александра Христофоровича, и они заговорили о другом.
Ночью Александру Христофоровичу стало хуже.
Задыхаясь, он лежал без сна; постель казалась неудобной, жесткой. «Я как принцесса на горошине», — с мягкой, беспомощной иронией подумал Александр Христофорович. Он провел слабой рукой по лицу и почувствовал, что щеки его влажны. Он тосковал; он не хотел еще умирать. Ему казалось, что он готов к смерти, но это было ошибкой, никто никогда не бывает к ней вполне готов. Но, может быть, это было просто временное ухудшение, так уже бывало, а потом он вставал на ноги и — ничего… «Еще два, три года, — молил он, — хотя бы год! О Господи!» Ему еще так много нужно было сделать для России… И она, бедная… О баронессе он не думал в эту ночь, он думал о жене.
Воздух в спальне был тяжелый, спертый… Александр Христофорович слабым движением повернул голову на подушке. Он не мог вздохнуть… Ему казалось, будто кто-то темный стоит у его постели, садится на кровать, всей злобной тяжестью наваливается на грудь. Отворить окно… Деликатность — эта чрезмерная деликатность была самым худшим его недостатком, он знал это, — не позволила Александру Христофоровичу позвать прислугу; он сам, с трудом повернувшись на бок — от этого движения кровь хлынула у него изо рта — и кое-как ухитрившись сесть на постели, зажег свечу.
На постели его, в ногах, сидел человек.
«Наемный убийца — или грабитель?!» Александр Христофорович пытался вскрикнуть, но голос изменил ему. Человек был чернокожий. Он был высок, строен, одет в обычное европейское платье.
Александр Христофорович молча, со страдальческим выражением в лице — ему было так плохо, что он почти не испытывал страха, — смотрел на черного.
Потом черный заговорил. То есть не то что бы заговорил — темные, резко очерченные губы его были неподвижны, — но как-то так было, что Александр Христофорович слышал и понимал, о чем говорит черный. Кажется, черный говорил по-немецки, говорил не вполне свободно; фразы, которые слышал Александр Христофорович, были все больше коротенькие, как дети говорят. Но, может быть, черный говорил по-русски, или по-французски, или еще на каком-нибудь языке, каких и на свете-то не бывает. Александр Христофорович ни в чем не был уверен.
— Ты говоришь, — сказал черный, — ты умираешь. Ты молчишь — ты живешь.