Саша наклонился. В тот же миг водитель ударил его домкратом по голове, и он уже не видел, как шурин монтировкой ударил Леву.
VIII. 1830
Холера издыхала. В конце декабря он был у Вяземского в Остафьеве. Там ему всегда было спокойно. Ему нравился дом Вяземского — некрасивый, но — уютный, прочный и такой поместительный, что штук пять разных семейств могли бы жить в нем, не стесняя друг друга. Рощи берез в снегу и черных гнездах, ажурный мостик через пруд, церквушка на дальнем берегу — белая, с зеленой крышей… Вид успокоительный и тихий. И сам Вяземский с его рассудительною желчностью тоже был успокоителен.
Он любил княгиню, любил маленького Павла; он смертельно завидовал Вяземскому. Вяземский, сам живший счастливо обыкновенной семейной жизнью, полагал, что ему такая жизнь не подойдет. Это было неумное заблуждение. Он ничего так не хотел, как стать обыкновенным. То, что было на Васильевском и потом в Болдине, — угнетало его. С обыкновенными людьми таких вещей не случается, и сны такие им не снятся.
— Что проку? — сказал Вяземский. — Рано ли, поздно ли — они все равно освободятся и уйдут. Зачем удерживать то, чего удержать невозможно?
Вяземский говорил о польских делах.
Путанные в шубы, они шли медленно по аллее заснеженных лип. Серая ворона приплясывала перед ними на дорожке. Они бросали вороне хлеб. Она брала хлеб и ела очень деликатно, не так, как едят хищные птицы. В хвосте у нее недоставало нескольких перьев.
— Кошка пощипала, — сказал Вяземский. В Остафьеве была пропасть кошек.
И опять про Польшу. В самом деле, что проку? Он и сам знал, что когда-то она уйдет, станет — чужая страна. Но это знание было ему противно. Он не хотел знать. Впрочем, сейчас он бранил поляков лишь потому, что Вяземский защищал их. Так между ними было заведено. Вяземский первый бы заскучал и стал недоволен, если б он соглашался с Вяземским.
— Мы присоединяем Польшу, но не поляков, — сказал Вяземский, — приобретаем страну, но теряем народ…
Он знал, что это совершенная правда. Но ему было в этот день не до Польши… Он брел, расталкивая ногами сугробы, и улыбался тихонько. Небо было бледное, низкое. Этот рассеянный, бледный свет давал ощущение вечного покоя. Ему редко выпадали такие спокойные дни. Все в его жизни… Он был снова — жених, без пяти минут муж и отец семейства. Покой очень скоро кончится; не нужно заглядывать в зеркало и слушать маленькие барабаны, чтобы знать это. Но хоть сейчас… Ему еще нужно было освободиться от одной скверной вещи, чтобы покой стал полон. Он уже не однажды пытался избавиться от нее. Рука поднималась — и падала. Нет, никакого влияния сверхъестественного тут не было; просто — жаль… Как-то бы устроить так, чтоб она была, но будто ее и не было. Он сказал Вяземскому, что хочет спрятать некий документ. Вяземский согласился без лишних вопросов. Он сказал Вяземскому, что документ не опасен. Он сказал правду: кому мог быть опасен такой бред, кроме самого безумца?
Вяземский отвечал, что он мог бы и не говорить этого. Вяземский хранил у себя документы куда более опасные. Об этом не знал никто, кроме самого Вяземского и тех, кто просил его что-то сохранить. А просили нередко: многим Петр Вяземский казался неуязвимым: никто не бранил власть предержащих с такою злобой и никому это не сходило с рук так легко. Вяземскому эти просьбы льстили бесконечно. Он последекабрясберег портфель Пущина. Он был очень смел и очень предан своим друзьям, и он любил, чтобы друзья его смелость и преданность — ценили.
Вяземский обещал ему, что спрячет рукопись. Она была тут же, с ним, под шубою, и он тотчас отдал ее Вяземскому. Их руки встретились: рука Вяземского была, как обычно, тепла ровною теплотой.