Нагибин Юрий Маркович - Время жить стр 40.

Шрифт
Фон

Даже если Юнг прав, будь благословенна ревность, коль подарила нам божественное «Простишь ли мне ревнивые мечты». Все прекрасно в таком существе, как Пушкин! Другая одесская дама дала повод для еще более потрясающих стихов о ревности, впрочем, они принадлежат уже иной поре жизни Пушкина.

А между ручьями любви — сочь желчи, разочарования; временем, не отданным страсти, им владела угнетенность. Естественно, что в таком состоянии Пушкин был особенно податлив голосу неверия, иронии, насмешки над всеми хрупкими ценностями бытия. То не был тайный голос, почти все исследователи считают, что злым гением Пушкина был старший сын генерала Раевского Александр, живший в то время в Одессе. Человек этот сыграл если не роковую, то серьезную и недобрую роль в судьбе Пушкина. Желая скинуть злые чары, Пушкин заклял их стихотворением «Демон». Последние строки стали поговоркой: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».

Раевский был влюблен в свою дальнюю родственницу, жену наместника, графиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Влюблен до безумия, пользуясь старым, избитым и единственно точным образом, когда речь идет о случае Раевского. Ведь он и кончил свои отношения с Воронцовой поступком, воистину безумным. Раевский невольно привлек внимание Пушкина к этой незаурядной женщине. А впрочем, какая там незаурядность? — знатная генеральственная дама с дурными генами. В ней сочеталось польское легкомыслие и кокетство с тяжелым потемкинским комплексом; бабушка ее была одной из племянниц светлейшего, любившего их совсем не по-родственному. Раевский подолгу живал в имении Александрия у своей двоюродной бабушки графини Браницкой, матери Елизаветы Ксаверьевны, которая тоже частенько гостила там. Адъютант Воронцова в пору Отечественной войны, Раевский пользовался его дружбой и вполне злоупотребил ею.

Раевский был причиной того, что взгляд поэта, очарованный Амалией Ризнич, задержался на живых, приветливых и милых, хотя вовсе некрасивых чертах Елизаветы Ксаверьевны, прояснел, а там и загорелся. К ней можно было по-разному относиться, но все сходилось на том, что она полна очарования. Как велико и прочно было впечатление, произведенное ею на Пушкина, видно хотя бы по тому, что ничьи другие черты не предавал он так часто бумаге в своих точных беглых набросках. Воронцова преследовала его; он рисовал ее анфас, часто зачеркивая не удовлетворявшие его наброски, рисовал в рост, рисовал ее длинные пальцы с миндалевидными ногтями. Как ни странно, изумительно хваткому карандашу Пушкина Воронцова давалась меньше всех других, он улавливал сходство, но не мог передать прелести ее неправильного лица; его Воронцова носата, тонкогуба, неприятна, в ней нет и тени того «щегольства», о котором мечтательно писал под старость Вигель. Удачнее всего он изобразил ее со спины, а еще лучше вечно женственное этой нестрогой, непостоянной, но смелой в чувстве натуры передает набросок ее породистых пальцев.

Влюбленность Пушкина в Елизавету Ксаверьевну, всячески разжигаемая Раевским — тот думал прикрыться страстью не умеющего сдерживаться поэта, в чем отчасти и преуспел, — конечно, была замечена Воронцовым, что не прибавило ему симпатии к мелкому чиновнику, неугодному двору, пусть тот кропает стихи. К тому же Воронцов начал догадываться о характере отношений его жены с Раевским, но того он еще должен был терпеть, а вот от Пушкина нужно избавиться. Холодность наместника сменилась явной неприязнью, а последняя вылилась в позорную начальственную издевку: Пушкина вместе с другими мелкими чиновниками послали «на саранчу». Глубоко оскорбленный, Пушкин получил прогонные, съездил в Тирасполь и через пять дней вернулся. Краткость его отчета соответствовала непродолжительности отсутствия:

Конечно, так он пошутил в канцелярии, а наместнику дал иной отчет вместе с письмом, исполненным высокого достоинства и оскорбленного чувства, в котором просил об отставке. Ему было отвечено, что отставку он должен испрашивать у Нессельроде.

Пушкин так и сделал, уверенный, что отставка будет ему дана и он останется в Одессе частным лицом, возле Елизаветы Ксаверьевны, в чьей любви он теперь не сомневался. Тогда уже появился тот грот любви, что «вечно полн прохлады сумрачной и влажной». О нем Пушкин будет еще долго вспоминать.

А свою месть Воронцову Пушкин осуществил в двух эпиграммах, из которых знаменита одна — «Полу-милорд, полу-купец», но вторая — еще ядовитее, ибо говорит о торжестве малорослого Давида над Голиафом, который был «и генерал, и побожусь, не проще графа».

Пушкину невдомек было, что современный Голиаф действует не палицей, не мышцей бранной и не в открытом бою, а совсем другим способом. Вослед пушкинскому прошению полетело другое — от самого Воронцова, он просил избавить его от Пушкина. «Он может быть превосходный малый и хороший поэт…» — лицемерил полу-подлец, ставший в своем письме полным. Нессельроде не пришлось ломать голову, как совместить прошение об отставке с просьбой Воронцова: к его услугам было перлюстрированное письмо Пушкина с атеистическими высказываниями. Пушкин, неизменно доверчивый, спешил поделиться с друзьями теми научными доказательствами ненаселенности небесных сфер, которыми снабдил его врач и естествоиспытатель Хетчинсон. Это решило его участь. Не было более тяжкого греха, чем грех безверия. Пушкин получил отставку вместе с предписанием немедленно покинуть Одессу и ехать в псковское имение своих родителей для дальнейшего проживания там. Ссылка становилась бессрочной.

Елизавета Ксаверьевна подарила Пушкину на прощание кольцо с таинственной надписью, ставшее талисманом поэта. Он с ним никогда не расставался. Кольцо сняли с пальца, когда мертвое тело Пушкина клали в гроб. О талисмане есть прекрасные стихи, но они принадлежат иной поре жизни поэта — Михайловскому. Там продолжали развязываться узлы, завязанные в Одессе, переосмысливалось все пережитое, там возникло стихотворение «Коварность» — о Раевском, чью игру Пушкин понял до конца, продолжался диалог с Воронцовой — и поэтический, и эпистолярный.

Да, я не сказал: Пушкин все-таки выгадал для себя лишний день в Одессе для прощания с Воронцовой; не считаясь с последствиями, она уехала первой в Крым, затем уехал он — в Псков, нигде не задерживаясь, как было предписано. А с югом и морем он простился уже в Михайловском: «Прощай, свободная стихия…»

Бывают расхожие истины, повторяемые людьми в одних и тех же словах, но при этом не теряющие смысла. Одна из них: писателя нельзя понять вне его биографии. Наверное, нет такого писателя, чье творчество было бы совершенно безразлично к событиям его внешней и внутренней жизни. Это относится и к таким авторам, как Свифт или Кафка, как домосед-путешественник Жюль Верн и фантаст Уэллс. Исключение составляют авторы Рокамболей, Сюркуфов, Ник Картеров, Джеймсов Бондов и отечественных Неуловим Петровичей, но все это к литературе отношения не имеет. Аксакова от его жизни никак не отделишь, он писатель автобиографический от начала и до конца. У него нет и строчки, оторванной от его собственного бытия, придуманной, намечтанной, нет, за каждым словом — лично пережитое, выстраданное чувством и мыслью. Единственное исключение — прелестная обработка сказки об аленьком цветочке. И вместе с тем нет смысла погружаться в его биографию, это значило бы повторять все то, что он сам рассказал о себе в прославленной трилогии и таких сочинениях, как «Собирание бабочек», «Встреча с маринистами», «Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове», «Знакомство с Державиным», «Яков Емельянович Шушерин и современные ему театральные знаменитости», как его охотничьи записки, незавершенные произведения последних лет, литературные и театральные мемуары и потрясающая история его знакомства с Гоголем. Даже стихи Сергея Тимофеевича автобиографичны, он никогда не воспарял выспрь.

Читатель узнает, как рос и развивался сын степных заволжских помещиков в уединенной усадьбе, как постигал тихую и значительную сельскую жизнь и очаровывался родной природой, узнает о его родителях и дедах, об учении в Казанской гимназии, а потом и в Казанском университете, о страстном увлечении рыбалкой, охотой, коллекционированием бабочек, о рано проснувшейся тяге к сочинительству и еще пуще — к декламации и театру, о недолгой службе в Петербурге, значительной знакомством с Державиным, Шишковым, актером Шушериным и другими корифеями тогдашней сцены, о возвращении в Москву, службе в цензурном комитете, об участии в театральной жизни, приятельстве с Щепкиным, Коковцевым, князем Шаховским, Загоскиным, Писаревым, о нежной, порой мучительной, трудной, но всегда искренней и глубокой дружбе с Гоголем, узнает все о его большой теплой семье, о двух замечательных сыновьях Константине и Иване, о даровитой дочери Вере, о «русском начале», хранителем которого был дом Аксаковых. Но ничего не узнает об Аксакове — инспекторе Межевого училища, позже — директоре Межевого Константиновского института. Жалеть об этом не приходится, ибо эта деятельность, необходимая для материального существования семьи, осталась посторонней душевному опыту Сергея Тимофеевича.

Есть еще одна пора, не отраженная впрямую в аксаковских воспоминаниях, хотя, как я понимаю, она дала самый щедрый материал для записок ружейного охотника. Женившись, Сергей Тимофеевич оставил Москву, с которой прочно сжился, и уехал на десять лет — такой он поставил срок — в свое заволжское имение. Возможно, сыграли роль хозяйственные соображения, хотя едва ли трезвый ум Аксакова заблуждался в его сельских познаниях и хватке земледельца. Скорее всего, ему хотелось, чтобы дети, которых он нетерпеливо ждал, появлялись на свет не в душном городе, а в степном, луговом раздолье, набирались сил на природе, в чистом, свежем воздухе, душистом от разнотравья. За это десятилетие Сергей Тимофеевич лишь однажды приезжал в Москву, чтобы напечатать свой перевод сатир Буало, сделавший его членом «Общества любителей российской словесности». А потом, согласно своему плану, Аксаков вернулся с семьей в Москву. Старшему сыну Константину было десять лет, младшему Ивану шесть, им надо было дать хорошее образование.

Писать Аксаков начал очень рано, лет пятнадцати. Долго пробавлялся, как положено, стихами весьма среднего достоинства, кое-что опубликовал, затем писал театральные рецензии и обзоры, давшие ему репутацию знатока и некоторое имя в литературных кругах Москвы и Петербурга, переводил пьесы, участвовал в журнальной полемике, враждуя с даровитым Николаем Полевым, издателем «Московского телеграфа» и пресловутым Фаддеем Булгариным.

Лишь в 1834 году, будучи сорока трех лет от роду, написал он свою первую прозу — очерк «Буран». Успех был неожиданный и полный. Всякий другой на месте Сергея Тимофеевича засел бы всерьез за сочинительство, но он никогда и никуда не спешил. Разве только что в юности на утреннюю зорьку. Лишь в начале сороковых соберется он — в секрете от друзей — что-то записывать для своих воспоминаний, которые спустя много лет станут «Семейной хроникой» — первой частью обессмертившей его трилогии.

Куда раньше появится книга об ужении рыбы. Гоголь, не знавший, что Сергей Тимофеевич уже давненько сидит над мемуарами, настойчиво советовал ему написать книгу о своей жизни. Сергей Тимофеевич отмалчивался и при случае подсовывал ему страничку-другую о куличке или вальдшнепе.

Насколько серьезно относился Сергей Тимофеевич к «портретам» куличков и других пернатых, видно из его переписки с сыном Иваном, поэтом и публицистом. Сергей Тимофеевич просил советов и строгого суда. Ивана беспокоил лебедь: эта птица настолько запоэтизирована, что писать о ней надо с поелику возможной простотой, даже сухостью, чтобы избежать красивостей. «Лебедь должен быть написан как можно проще, проще утки: он сам по себе так хорош и величав, так окружен ореолом всяких поэтических преданий и эпитетов, несколько уже опошленных, что для самой свежести и оригинальности картины необходимы совершеннейшая простота описания, простое, спокойное и отчетливое изображение всех подробных прелестей картины, без всяких восторгов… Вот какую-нибудь серую утку можно подсобить лиризмом, — но мне особенно нравятся Ваши описания, потому в них простота выражения без лиризма доводит производимое впечатление до лиризма».

Последнее замечание исчерпывающе точно определяет достоинство писательской манеры Сергея Тимофеевича.

Аксаков внял совету сына, основательно «подсушил» своего лебедя, но требовательный Иван остался не совсем доволен.

В одном из писем Сергей Тимофеевич поведал Ивану о потрясшем абрамцевских обитателей событии: Гоголь прочел главу из второй части «Мертвых душ». Вот как это было: «В 7-ом часу Гоголь вдруг говорит: „а что бы Куличка прочесть?..“ Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: „ну, а теперь я вам прочту…“ Раза три я не мог удержаться от слез…»

Взволнованный Иван умолял воспользоваться добрым настроем Гоголя: Отесенька (с легкой руки Константина, отвергавшего иноземное «папаша», дети так называли отца), подкиньте ему нового куличка, бог даст, еще прочитает.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора