Когда он про них с Азимкой стал вкручивать (почему-то, как бы с намеком, напирал, что она Ахматова, — нормальная татарская фамилия), так Кирюха чуть не блеванул: встретились ночью на пригородном вокзале, сразу же вступили в половую связь… А что, он должен был, как ты, полгода по театрам ее водить, когда он полгода те самые живой бабы не видел? Распили «агдамчику» под лестницей, — от него кровь густеет и х… толстеет, — да он ей и засадил на ее же ватнике. И хорошо потом погуляли, а не так, как этот бородатый пидор нудил: передвигались в ночных электричках, ночевали на вокзалах, пьянствовали, перебивались случайными заработками…
Это что, плохо? А лучше запрячься в один хомут и на всю жисть-жестянку?
На зиму они на пару устроились в лесхоз, и все было бы ништячок, если бы Азимка не оказалась с начинкой. Само собой, не от него, по месяцам не выходило. Ну и чего он, дурней трактора — кормить чужого спиногрыза? Тем более и на хате хозяин сказал, что сдавал угол бездетной паре, а хныканье с пеленками ему и свои остоборзели. Так и что, он, Кирюха, не имел права в лоб объявить Азимке, что, если не избавится от ссыкуна, он с ней жить не будет? Все было по чесноку, все мужики всем бабам так говорят — кто согласится тянуть на себе чужого выб…ка?
Ему и во сне не могло присниться, что эта дура безмозглая возьмет и бросит ребенка в лесу! Они ж, татарки, он считал, за детишек держатся. Сто же раз долбил этой дуре косорылой: оставь в роддоме, оставь в роддоме — только бабе такое могло прийти в башку: раз с ней с Виталиком в больничке все так носятся, значит, оставить его западло. А в лесу бросить возле муравьиной кучи не западло. Еще и покормила напоследок, лахудра. Хотя, если разобраться, в лесу ж никто не видит, выеживаться не перед кем. Грибник через неделю набрел, так тоже думал, просто куча тряпья, кое-как закиданная ветками. А тряпье вдруг запищало.
Потом врачи говорили, что все дело было в муравьиной кислоте, чем-то там она полезная. А в зале, вместо чтобы обрадоваться, опять завопили: звери, звери!.. Он-то тут при каких делах? Но, правда, и болезни прокурор полчаса зачитывал: и пневмония, и воспаление среднего уха, всего не упомнишь. Бабы в зале на этом месте прямо завыли: расстрелять обоих — если б не усиленный конвой, точно бы разорвали. Хотя никто их с Азимкой там знать не знал, их в райцентр привезли судить. Но подумали бы своими бошками: да, Азимка и правда хотела Виталика убить. Но не убила же! А ему и вообще, получается, надо зеленкой лоб намазать только за то, что не хотел кормить да слушать визг чужого спиногрыза.
В детдоме зеленка — это было главное лекарство… И ничего, выросли покрепче маменькиных чмошников. Но этот бородатый пацан, надо отдать, не зассал. Его б тоже разорвали, дай им волю, его в воронке вывозили на соседнюю станцию, — так его и в электричке мог бы опознать какой-нибудь доброхот, а он все равно трендел, как по бумажке, — Кирюха даже приглядывался, не подглядывает ли он куда — нет, не видать. Он правильно ухватился: Азимка Виталика выбросила, на Кирюхино счастье, аккурат в тот единственный день, когда он не гудел, а приполз-таки на вырубку, и получалось, он за полтора обеденных часа должен был встретиться с Азимкой, оттащить пацаненка в лес и опять добежать до участка. Ленинградский шапира на этом и оттоптался: за такой срок туда-сюда мог бы смотаться олимпийский чемпион, а не ведущий антиобщественный образ жизни гражданин сорока двух лет без
определенного места жительства. Но, похоже, Кирюху тоже можно было бы запустить на олимпиаду, если б его всю дорогу два мента подгоняли пинками и грозились завалить при попытке, если будет тормозить. Они его тоже ненавидели, и за Виталика, и просто так, открыто говорили: когда вы только все, мрази, передохнете…
Но ленинградский докторишка правильно трендел: у преступления должен быть мотив, а у него мотива не было, он за Азимку не держался, он и в больничку к ней приходил уже с Нелькой (на суде не сразу понял, кого тут называют Нелли Веретенниковой). Да только этому лошью без разницы — из-за него же Азимка ребенка выбросила? Из-за него. Значит, по-ихнему он тоже виноват. Правда, и питерский докторишка талдычил в одну точку: почему на следствии Азимка базарила, что все сама задумала, а на суде стала орать, что это он ее заставил? Ежу понятно, а этим баланам не понятно: сто процентов ревность! Она как увидела Нельку, сразу и забазлала: это он, это он меня подучил! Прокурор Иваныч сразу подсуетился: может быть, он вас заставлял, угрожал? «Да, да, угрожал, пусть посидит без бабы!!!» Ну — ревность же, сто процентов! «Так вы, может быть, вместе и ребенка в лес относили?» — «Вместе, вместе!»
И все ж таки ленинградский умник дожал этого залупинского Иван Иваныча, на минутах дожал. Выяснил, откуда и когда Азимка выходила с Виталиком, и получилось, что у нее до встречи с Кирюхой должно было пройти еще самое маленькое сорок минут. А после этого и чемпион бы не успел. Тем более Азимка после родов.
Да еще покормить, да еще ветками забросать!
Все, сто процентов не виновен, освободить из-под стражи в зале суда. А Азимке заделали пятнаху за покушение с особой жестокостью, с попыткой оговора и много еще чего. И тут надо бы все сделать по-умному, втихаря, он и сам, ну его на х…, не хотел освобождаться среди этих волчар, а Нелька-дура — ну, баба есть баба, да еще поддатая — заорала: Кирка, поехали ко мне, обмоем новую жизнь! Зачем было Азимку так при всех опускать? Он только начал оглядываться на конвоиров, проводят они его к заднему выходу или так тут и бросят на съедение, и вдруг шею как обожгло. Схватился — а там не просто кровь, а прямо по пальцам бьет, будто шланг прорвало…
Он так ничего и понять не успел: в глазах почернело, и тут же сквозь черноту близко-близко чьи-то сапоги.
Потом, естественно, проводилось служебное расследование, где Азима Саидовна Ахматова раздобыла кинжально острый осколок оконного стекла, да как пронесла его в здание суда, да как сумела так точно попасть в сонную артерию… Что обыскивали ее тяп-ляп, это было понятно: отупевшая пришибленная деградантка — никто от нее такой лихости ждать не ждал. Но вот кто ее снабдил орудием убийства, кто настрополил — подозревали немолодую лесбиянку-рецидивистку Марину Игнатовну Федорову по кличке Федька, но никакого доказательного материала на нее собрать не удалось.
*
*
*
Лиля всегда пребывала где-то выше: он в полуподвальном этаже, она в полуторном, а когда ее мать начала время от времени зазывать его что-нибудь подремонтировать по электрической части, он понял, что обретается ее семейство на вышине совсем уж недосягаемой. Лилина мать, похоже, считала, что сын электрика должен тоже разбираться в электричестве, и он из кожи лез, чтобы оказаться достойным ее доверия. Так что, развинчивая розетки, лампы и утюги, он
умудрился ни разу не оконфузиться да еще и вороватыми косыми взглядами изучить весь Лилин чертог, исключая лишь ее спальню – у нее была своя спальня!
Самое большее, на чем он решался задерживать взгляд, это были столики и кресла со звериными лапами, выточенные как будто из камня, а не из дерева, проросшие черными цветами шкафы, до того огромные, что казалось, их не могли втащить в двери, а они сами тут выросли и разрослись. Он был счастлив, что чем-то может ей послужить, но не любил, когда она заводила с ним какой-нибудь разговор из вежливости: он и так-то понимал, что он недостаточно для нее культурный, а тут уже превращался в окончательного дурака. Зато заходившие к ней молодые люди ни перед кем не робели, да и она с ними сразу веселела, и тогда он спешил ускользнуть особенно быстро, пока не заметили на его лице выражения мертвой тоски.
Потом она поступила в университет, а он нанялся на ЛМЗ учеником расточника и очень быстро выдвинулся в передовики. Щедрее всего платили за ночные смены, а ему они лучше всего и подходили: после смены как раз успевал издали, чтоб не заметила, сопроводить Лилю с их Четвертой линии до Университетской набережной. Но однажды февральской оттепелью она вдруг повернула от Невы и как-то насмешливо двинулась ему навстречу. Он, мертвея, ей кивнул, кося в сторону, но она совершенно по-свойски придержала его за рукав: «Слушай, я же знаю, что ты с осени за мной ходишь. Пойдем лучше ко мне».
По дороге она весело болтала, но он только гымкал и угукал. Она же привела его в свой чертог, с шуточками, помогла стащить куртку, потом, насмешливо подталкивая в поясницу, препроводила в свою спальню, где он, не понимая, что это такое, обнаружил несусветный бардак, и начала помогать ему и дальше стянуть хороший венгерский пиджак, затем румынскую рубашку (близкий к кончине, он все же порадовался, что ради нее не жалел денег на одежду), затем…
Она вела себя как настоящий друг: видя, что он ни жив ни мертв, она выпустила его брючный ремень и нежно прошептала: «Успокойся, мы просто полежим! Ты же хотел меня поцеловать? Вот и целуй, пока не надоест».