— Считайте до пятидесяти, — говорит старый доктор.
— Один, два, три, четыре, пять...
И считал, и считал: пятнадцать... двадцать... тридцать... тридцать один... тридцать два... И думал: «Вот, может быть, и не усну... Еще будет хлопот...» Только тело куда-то все глубже и легче летит, летит, летит... Приятный и болезненно-легкий туман обволакивает мысли... Вниз, вниз, вниз... Сорок два, сорок три... Шепотом: сорок че-ты-ре... Еле слышно: сорок... пять... Конец.
Сознание угасло. Досчитал до сорока пяти — и умер. Так, видимо, и умирают люди, с такой же постепенной потерей сознания.
Когда тело резали острыми ножами, когда перебирали щипчиками жилы, когда сквозь дырочки в живом мясе протягивали дренажные трубочки, когда заталкивали в раны тугие тампоны,— мычал и утихал. И часто слушали сердце: бьется ли?
Потом бледного, обескровленного, но живого отвезли в палату и положили на прежнее место. Была вялость, мутило — и было отрадно-легко. Операцию сделали.
— А где же та пуля? Вынули?
— Молчите, не разговаривайте! Потом!
***
И так день за днем... И день за днем.
Я поправляюсь. Я набираюсь сил. Сладкое томление в сердце и во всем теле.
Приходят какие-то дамы-благотворительницы. Приносят гостинцы: яблочко, конфетку, евангелие. Нет, дайте газету! Грустно в газетах. Где ты теперь, дорогая батарея? Где вы, милые товарищи? Не здесь, не здесь, не с этими дамами- благотворительницами и сестрицами моя душа, а там, там, в окопах. И невольно наворачиваются слезы. Надо спрятаться с этими слезами. Тут, среди этих воинственно настроенных жителей тыла, никто не может представить себе, что переживает батарея. Они спрашивают и спрашивают, как там нашим бедненьким солдатикам в окопах, но противно говорить с ними об этом. Отцепитесь, отцепитесь!
Из дому пишут: тревожатся, отец хочет приехать в госпиталь, от Стефана давно нет вестей, с тех пор, как его забрали, и еще многих забрали, многих, многих, рады, что операция позади, ждут домой, на Рождество... Эх!
Температура до сих пор скачет. Доктор ежедневно заботливо осматривает рану и огорчается. Что-то не так сделали? Осколка в ноге не нашли, а куда же он мог деваться? Не вылез же сам?
Я капризный, нетерпеливый больной, но разве я виноват, что столько времени лежу плашмя и на девятнадцатый день после операции еле-еле могу шевельнуть ногой?
А эти адские муки на перевязках, когда мне в живом мясе протягивают дренажные трубочки... Эх!Палата небольшая, и все в ней тяжелораненные. Как раз напротив меня — Саксан, тяжелораненный солдат-немец из Саратовской губернии.
Саксан всех ненавидит, и перестилать свою постель позволяет только няне или той сестре, которая под диктовку писала письма его родным. И зачем ему перестилать, и зачем подкладывать воздушные пузыри, если у него пролежень на пролежне и мясо на нем гниет, дух тяжелый, даже дыхание спирает, и только подкожными впрыскиваниями, морфием держится человек... Он умрет. И уже не жалеют для него морфия и дают, только бы он молчал.
А он часто не молчит, и как придут к нему, он кричит:
— Уходите от меня, а то как схвачу стул, так всех вас бить стану...
Умирал он ночью в конце ноября. Позвал няню. Она пришла.
— Что вам? — спрашивает, а сама боится, видит, что у него глаза бегают.
— Прощай! — хрипло и зло шепчет Саксан. — Я попрощаться позвал... — и протягивает няне руку из одних костей.