Виктория Календарова - Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков стр 15.

Шрифт
Фон

В коридоре он надел плащ, и заметнее стали погрузневшие плечи, словно принявшие тяжесть пережитого. Кольнуло тревожно за него, будто что-то в нем самом неблагополучно. Мы обнялись на прощание как близкие люди, поцеловались. Он достал из кармана «Беломор», помедлил, не стал закуривать. Глядя мимо меня, сказал глухо, упористо, странно: «Что бы тебе ни сказали, что бы сама ни увидела, я свободен». Ушел. Я постояла, прислушиваясь. Грохнула дверь, выпустив его из подъезда.

Литературный институт Союза писателей. Отсюда, с Тверского бульвара, 25, я вступила в армию осенью 1941-го.

Прошло четыре года. Демобилизовавшись, я вернулась доучиваться в Литинститут. Была осень 1945-го. Директорствовал Федор Гладков, автор «Цемента», один из зачинателей советской литературы, «классик». Он несся по коридору, вдогонку за ним взметались длинные, легкие, седые волосы. Других впечатлений от его облика у меня не было. Видела его только со спины, убывающим в глубь коридора, в темный тупик, куда выходила дверь его кабинета. За ней он недоступно исчезал. Но присутствие его самодурства ощущалось в институте. Не обошло оно и меня. Мне передали его распоряжение. Попирая право демобилизованного фронтовика — продолжать учебу в институте, который он оставил, уходя на войну, Гладков распорядился — и до меня довели: мне надлежит представить на рассмотрение комиссии плоды своего творчества за последние годы. От оценки их комиссией зависит, быть или не быть мне вновь студенткой Литинститута.

Я не стала «качать права», как говаривал Слуцкий (мне кажется, он и ввел в обиход до войны это незаменимое понятие), и обличать курьезность представлений Гладкова об обстановке на фронте: если б когда и выдались на то условия, записывать что-либо запрещалось. Мне все же удавалось возить в полевой сумке тетрадь и кое-чем заполнять ее: фразы, слова, наброски рассказа. С этим нажитым добром я принялась писать.

А Федор Гладков много позже, спустя годы, на Втором съезде писателей в 1954-м, взяв слово — он, старейшина съезда, — веско осудил Шолохова за его выступление в черносотенном духе. Это было неожиданно и сильно. Я устыдилась за свое прежнее к нему отношение, несправедливо приписывая ему лишь самодурство.

Но прошло с тех пор еще много лет, и вот читаю в дневнике К.И. Чуковского (запись 23 апреля 1958 г.): в загородной больнице Кремля в соседней с ним палате лежал Федор Гладков. Корней Иванович навестил его, ужаснулся: «болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь».

Гладков не собирался выступать на съезде. «Но позвонил Суслов: мы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «вашим выступлением удовлетворены…»

Выходит, и для Суслова выступление Шолохова оказалось чрезмерным. В это вникаю с удивлением, читая Чуковского. Правда, ко времени Второго съезда писателей миновал год со смерти Сталина и разоблачения сфабрикованного дела «врачей-убийц». Такая вот несостыковка Шолохова с властью: Сталин умер. Да здравствует Сталин!

Гладков — жертва насильственно навязанного ему противостояния Шолохову — раздавлен. С его слов Чуковский записал: «После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих: „Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!“ Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь — пьянство, разгул, воровство. А высшие власти…»

Но это Борис Слуцкий напишет позже. Когда впервые после победы, еще продолжая служить в армии, вырвался ненадолго в отпуск, он был полон сил, уверенности в себе, надежд.

Первая послевоенная осень. Я недавно демобилизовалась. Возвращаясь из Литинститута, подходила к дому, когда навстречу мне выскочил из подъезда мой младший брат Юра, вечно куда-то мчавшийся. На ходу сообщил: «У нас Борис Слуцкий! Не знал, что ты вернулась. Спросил: одна? Обрадовался, что ты одна».

Я летела вверх по лестнице. Мы встретились непринужденно, так, будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние «заграничные» месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, расцеловались. Борис возмужал, был при усах на очистившемся от юношеской бугристости, белом лице. Усы очень подошли ему. И в офицерском кителе при его подчеркнуто прямой спине и хорошем росте, в погонах майора, регалиях по обе стороны груди и желтой полоске за тяжелое ранение — он был просто хорош. Тут же приступил к расспросам обо всех, обо всем, четко формулируя вопросы. Дошло и до наград: имеются ли у меня и какие? «Малый джентльменский набор», — констатировал он. Готов был и свой, покрепче моего на один орден, окрестить так же, но не укладывалось: был сверх того болгарский орден «За храбрость», им он откровенно гордился.

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в размышлении пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого, зная из ее писем, что она в Москве. Бывало, правда, Кульчицкий являлся в общежитие юридического института к Борису то с одной, то с другой девушкой и всякий раз представлял свою спутницу: моя жена или моя невеста. Любил мистификации. Но устойчивее других в роли невесты все же пребывала учившаяся в Литинституте Генриетта, известная как внучка Клары Цеткин, что не было выдумкой — мать Генриетты, чью фамилию она носила, была замужем за сыном Клары Цеткин. Так что по отчиму Генриетта могла считать Клару Цеткин своей бабушкой, что импонировало Кульчицкому.

Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно. С падением Третьего рейха ее родители находились в Германии (когда образовалась ГДР, отчим стал министром здравоохранения). Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту. Вот и поймешь: то-то он был рад услышать от Юрки, что я одна и он не окажется в иной, но, может, на свой лад неловкой и неуютной ситуации — какой-то незнакомый, чужой человек тут и я, отпавшая в другую, в чужую жизнь. Но все обошлось. О Генриетте он никогда больше ни с кем не заговаривал.

Петя Горелик и Изя Крамов были в Москве, и в дни недолгого отпуска он мог вдоволь пообщаться с ближайшими друзьями. И не только с ними. Он присматривался, вбирал информацию, примеривал себя к странной, незнакомой Москве. А было и главное дело.

С помощью продвинувшихся в войну своих однокашников-юристов он стремился наладить разведку во всех инстанциях, не исключая репрессивных: что же случилось с Кульчицким, где он? В его смерть не верилось. И посыпались версии и стихи. Мишка и смерть. «Да это же… типичный Мишкин фортель, розыгрыш опять», — писал незнакомый мне поэт. Кому-то почудилось, что приметили Михаила на железнодорожных путях в арестантском вагоне, кто-то уверял, что он попал в плен. Кто-то — что ушел с немцами, вот как далеко зашло. Но перебивал Сергей Наровчатов: «Я верю, невозможное случится./ Я чарку подниму еще за то,/ Что объявился лейтенант Кульчицкий/ В поручиках у маршала Тито!», «…и мне не верится, — писал Глазков, — По-моему, пляшет он и поет» (1943).

«Про войну весьма красноречиво/ Мне сказал Кульчицкий, друг-поэт:/— Пить мы будем мюнхенское пиво,/ А война продлится десять лет!..» — не унимался Коля.

Мишка — говорил Борис о нем. Только — Мишка. Как о живом.

Дома он охотно и занятно общался с Юркой, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой (4,2 кв. м) комнате с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный небольшой стол на толстых ногах, пожертвованный нашей двоюродной бабушкой в пользу старшего брата, когда тот пошел в школу. С тех пор все прочие столы поизносились, исчезли. А этот верно служит и по сей день. И только на него, водрузив табурет, можно не опасаясь взобраться при побелке потолка или чтобы повесить шторы на окно. И при надобности стол таскают по комнатам и возвращают на место.

А тогда, до войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые непечатавшиеся поэты. Это здесь «Готовились в пророки/ товарищи мои». И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…

Из госпиталя, куда Борис попал в самом начале войны с тяжелым ранением, пришла от него открытка:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке