Удивительно, как опыт, который многими еще так высоко ценится, не научил своих защитников, что со времен потопа не было собственно ни одного совершенно чистого, ни совершенно верного опыта, что все важнейшие открытия сделаны вследствие неверных опытов: Колумб{13} открыл Америку, отыскивая на основании опытов того времени Индию; химик Рихтер{14} открыл важный закон пресыщаемости, опираясь в своих вычислениях на такое химическое соединение, которого вовсе не существует.
Выражение относится к мысли и чувству, как дробь к единице; выражение никогда не может вполне достигнуть целости чувства или мысли. Мы по выражению не узнаем мысль, но только угадываем ее, дополняя собственным чувством то, чего недостает выражению; на этом основывается так называемая симпатия между автором и читателем. Между искусствами существует такое дополнение, которое не имеет определенного образа, которое имеет способность применяться ко всякому выражению, и это дополнение есть музыка; отсюда ее чудное действие в театре и пр. Из сего можно заключить, что музыка есть истинное выражение внутреннего чувства нашего и ближайшее к нему, нежели очертание и слово.
Одна мысль, одно слово, как искра, может зародить в голове целый поэтический план, часто совершенно отдаленный от своего первого зародыша. Редко это происходит мгновенно; закинутая, в душе мысль лежит долго, зреет незаметно для вас самих и вдруг, совсем неожиданно, является почти во всей полноте пред вами; иногда, преследуя развитие сей мысли, вы дойдете до какой-либо мысли или даже слова, прочитанного или слышанного, и отдаленного от вашей мысли бесчисленными рядами, проходящими сквозь разные миры.
Многие писатели, желая расцветить, оживить свое произведение, кидаются в метафоры; от сего происходит только бомбаст{15}. Естественно, человек употребляет метафору, когда для новых мыслей и чувств у него недостает выражений; желая как-нибудь дать тело своему внутреннему ощущению, он собирает разные предметы природы по закону сродства ее с духом человеческим. От сего у народов мало просвещенных и особенно у находящихся на первой точке просвещения, т. е. когда человека поражают новые мысли, но он еще не отдал себе в них отчета, язык всегда метафорический{16}. Наоборот, много метафор и у людей, желающих выразить мысль новую, девственную; чем глубже и, следственно, чем яснее эта мысль, тем труднее ее выразить. В обоих случаях недостаточен язык обыкновенный.
Часто сетуют на сочинителя за то, что его сочинение не довольно понятно; но есть творение, которое всех других непостижимее, – вселенная.
Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости; при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большею частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями; так, например, часто во сне представляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имеем в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный. Существуют соединения предметов, совершенно отличные от тех, кои мы знали, и если они представляются нам хотя в одной из форм нашего бытия, например во сне, то след<ственно> они в нас существуют, след мы можем открыть их, и при внимательном наблюдении они бы должны были пролить совсем другой свет на природу. Жаль, что мы не замечаем сих представлений сна: они во сне должны продолжаться беспрерывно; жаль, что мы не изучаем законов того особого мира, в который мы переходим во время сна: мы забываем сию особую форму нашего бытия и из представлений сна помним только то, что ближе к миру нашего бодрствования.
Нет предмета, который бы мы знали во всех подробностях; мы знаем некоторые его признаки; по сим признакам мы даем ему имя, или, лучше сказать, тем или другим словом мы выражаем лишь те или другие свойства предмета, его части, но не весь предмет. Это равно относится как к предметам природы, так и к предметам, находящимся в душе нашей. Следственно, наш язык неполон или неверен, и мы обманываем самих себя, когда предмету даем имя, его имя нам неизвестно.
Фантастическая сказка есть произведение воображения в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души: старые и новые, зрелые и недозрелые – бьют пеною наружу.
Можно человека угадать по одной фантастической сказке. Что же подумать о такой, например, мысли, что было бы вредно, если бы порок уничтожился на свете, что если бы не было воров, то надсмотрщики и тюремщики умерли бы с голода; не было бы злых – судьям бы нечего делать, и проч. т. п.
Новые идеи могут приходить в голову только тому, кто привык беспрестанно углубляться в самого себя, беспрестанно представать пред собственное свое судилище и оценять все малейшие свои поступки, все обстоятельства жизни, все невольные свои побуждения; в сии минуты внезапно раскрываются пред ним новые миры идей. Такие открытия может делать всякий, и образованный и невежда, с тою разницею, что сей последний откроет чаще то, что уже до него было открыто, но ему не известно. Следственно, и по сей причине необходимо образование поэту, т. е. ему необходимо знать то, что другие знали, хоть для того, чтобы от известных идей шагнуть к новым; сим может быть разрешен вопрос, нужно ли образование поэту.
В жизни народа, как в жизни человека, существуют периоды энергии – это всем известно; но от воли человека зависит воспользоваться сими мгновениями силы или убить их в сладострастии и пороках; когда сие время пройдет, тогда тщетны все усилия, дабы произвесть, что было бы легким в минуты энергии.
Человек когда-то потерял весьма блистательную одежду;{17} он должен возвратить ее; может, для сего он переходит несколько степеней жизни; может быть, чего не достиг он в одной степени, то должен отыскивать в другой до тех пор, пока не дойдет до прежнего совершенства; тех метаморфоз, которые мы называем жизнью, может быть бесчисленное множество; это мгновения одной общей жизни – мгновения более долгие или более краткие, смотря по той степени совершенства, до которой достиг он; так что, может быть, если человек усвоил себе такие-то познания, развил в себе такие-то чувства, то он должен умереть, ибо истощил уже здешнюю жизнь в той сфере, которая ему предназначена.
Но поелику человек состоит из духа и души,{18} то для достижения высшей степени потребно возвышение обоих: первого – познаниями, второй-любовью. Эстетическое образование есть нечто отдельное; это символическое преобразование той отдаленно-будущей жизни, которая будет полным соединением знания с любовью, соединение, которое было когда-то в человеке и потом разрознилось.
Минуты магического соединения науки, искусства и религии в жизни народов бывают всегда ознаменованы появлением великих произведений поэзии; для сих минут трудно, может быть невозможно отыскать математическую формулу, как то думали сен-симонисты.
Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная, поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование.
Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному.
Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт – рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические – драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея,{20} как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком – требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею.
Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, – общую гармонию; от сего всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра.
На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль{21} рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну – и на расставаньи после обычного общего мириолога{22} семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, – это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее.
Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как например троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, – невозможен{23}. Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою.
Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век – век расчета и сомнения требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Боргиа»{24} на сцене – и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, – эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века.
Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно!