— Боюсь, Аристархов, что вы не правы; есть у Стендаля и широкая картина идейной жизни, и новый тип. Впрочем, я понимаю, что вас настораживает масштаб; масштаб действительно не общечеловеческий, масштаб, прямо скажем, местный, но это еще ничего не значит. То есть это отнюдь не значит, что отличный роман отличного писателя заслуживает такой вероломной критики. Видите ли, все дело в том, что мы избалованы родной классической литературой, где что ни писатель — то материк, где чуть ли не каждое имя — это новая идейная система, по крайней мере новое направление. Конечно, переживания Жюльена Сореля не идут ни в какое сравнение с духовной трагедией Родиона Раскольникова, но это не должно нас склонять к губернскому патриотизму, потому что просто разная жизнь рождает разную литературу. Это точно так же, как разные животные рождают разных детенышей, и детеныш слонихи нисколько не лучше детеныша дикобраза из-за того, что он больше, — он просто больше. Русская жизнь была чрезвычайно сложной, и поэтому чрезвычайно сложной была русская литература. До такой, то есть, степени сложной, что у нас нет ни одного великого романа именно о любви. Великих романов много, а именно о любви нет ни одного. Как ни странно это для вас прозвучит, но тема любви оказалась слишком мелкой, не соответствующей мощностям русской литературы. Поэтому наши великие романы о любви вообще: о любви к человеку, к родной земле, к духовному образу жизни — словом, о любви вообще. И как раз благодаря этой направленности наша литература приобрела себе мировое имя. Потому что любовь вообще неизмеримо выше любви в частности; это уже что-то конечное, завершающее круг гармонии, дальше которой не может быть ничего. Наверное, такая постановка вопроса вам покажется странной, поскольку вы сейчас находитесь на той стадии роста, когда человеку доступна только, так сказать, фрагментированная любовь, например, любовь к какому-то юноше или какой-то девушке, которая у вас потому и приобретает такую мучительную остроту, что всегда больнее прищемить палец, нежели упасть с третьего этажа. Это, конечно, сильное и прекрасное чувство, крайне необходимое на известном этапе психического развития, но вот какая штука: когда человек достигает зрелого возраста, то есть становится человеком не по принадлежности к виду, а по существу, тогда способность к фрагментированной любви покидает его в девяносто девяти случаях из ста. Знаете, почему это происходит? Потому что превращение в человека — это, по сути дела, приобщение к любви вообще, к любви, как состоянию духовного организма, которое объединяет человека с людьми, а людей с миром. Поверьте на слово: это тоже прекрасное чувство, да еще не мучительное, а светлое. Вы представить себе не можете, какая это, в сущности, благодать — уметь любить, скажем, дерево, прохожих, детей, отечество… Хотите верьте, хотите нет, но самая пылкая страсть для меня, во всяком случае, не выше любви к Аристархову, Петровой, Карамзиной…
— Значит, всеобщая любовь… — сказал Письмописцев и посмотрел в потолок.
Я ответил:
— Это было бы идеально.
— Значит, всеобщая любовь, и к врагам тоже…
— Я что-то не пойму, к чему вы клоните, Письмописцев, — сказал я на довольно сердитой ноте.
— Зато я отлично понимаю, к чему вы клоните!
— К чему же?
— К христианскому смирению и абстрактному гуманизму — вот к чему!
В эту минуту в коридоре зазвенел наш противный звонок, однако я позволил себе задержать класс, чтобы сказать:
— Поздно вы родились, Письмописцев. Лет так тридцать тому назад не было б вам цены.
Письмописцев недоумевающе на меня посмотрел, так как он, конечно, не сообразил, почему тридцать лет назад ему не было бы цены, а я жестом отпустил класс и отвернулся к окну. Я очень надеялся, что Наташа Карамзина все поняла и поэтому избавит меня от тягостных объяснений, но когда я услышал, что класс опустел, и обернулся, она сидела за партой, примыкающей к учительскому столу.
Вероятно, в этот момент у меня на лице возникло какое-то неприятное выражение, так как Наташа вдруг сделала испуганные глаза. Я взял себя в руки и начал расхаживать от окна до двери, придумывая, как начать.
— Видишь ли, Наташа, — наконец начал я, — то, что происходит между нами, до такой степени сложно, что в один присест мы с тобой ничего не решим. Для начала ты должна понять, что…
— Давайте ближе к делу, — перебила она. — Ведь все очень просто: я вас люблю и хочу знать, любите ли вы меня.
Такого оборота я, прямо скажем, не ожидал и с глупым видом стал рассматривать свои ногти.
— Я отлично понимаю, — сказала Наташа, — что в вашем положении трудно говорить правду. Хотите, я вам помогу? Ведь я же не слепая, я же все вижу.
— То есть как это?.. — сказал я, чего-то пугаясь.
— Я же вижу, что вы меня любите, — сказала Наташа, уткнувшись глазами в парту. — Любите, любите, любите! Вы же только что сказали, что вы меня любите; вы думаете, я ничего не поняла, — я все поняла!
Мы замолчали.
— Скажите, что это так, — несколько спустя потребовала Наташа.
Разумеется, сказать, что это не так, у меня не хватило сил, и я принужден был выдавить из себя ответ, за который я впоследствии поплатился.