— У меня к вам есть просьба — сказал дипломат, еще помолчав. — Я везу с собой некоторые документы. В случае войны и высадки они никак не должны попасть в чужие руки. Наш вековой обычай предписывает в таких случаях сжигать бумаги. Где я мог бы это сделать?
— Я не знаю, — ответил изумленно директор. — Можно развести костер? Дипломат высоко поднял брови.
— Такие вещи не делаются открыто, coram populo{17}.
— Тогда я велю растопить камин в какой-либо из боковых комнат, — начал директор и не успел кончить. В дверь сильно постучали. Не дожидаясь ответа, в комнату не вошла, а ворвалась хостесс.
— Что еще?.. Что такое случилось?
Она быстро подошла к столу и опустилась на стул. Даже при бледном свете свечи было видно, что лицо ее совершенно искажено.
— Что с вами?
— Я... Вы... Дайте мне... — прошептала она, показывая на графин. Брови у дипломата поднялись еще выше. Директор, до последней степени раздраженный, налил ей стакан воды.
— Да говорите же, что с вами!
Она отхлебнула воды из стакана. Зубы у нее стучали...
— Вы... Вы подозреваете в поджоге того челове ка... Я пришла,., Я пришла вам сказать, что он ночью был у меня.
Шахматист устроился в зале против киоска — выбрал себе по своей скромности небольшое, довольно твердое кресло. Пользуясь темнотой, он развязал галстук, расстегнул воротничок и, осмотревшись по сторонам, снял туфли. Спать ему не хотелось. По его молодости у него воображение было несколько богаче, чем у других пассажиров аэроплана. Он довольно ясно себе представил, как на островок начнут падать снаряды, как повалятся раненые, как люди будут метаться в поисках убежища. «Вот и она», — подумал он, глядя на миловидную блондинку с голубыми глазами и с родинкой. Она что-то писала в киоске при свете свечи, заглядывая в книжку. Перед обедом он купил у нее носовой платок: «Мне только один, в чемодане у меня сколько угодно», — смущенно сказал он ей. Представил себе, как найдет где-то убежище, схватит ее за руку, втащит ее туда и тем спасет ей жизнь. Но для своей смерти у него воображения не хватило. «Ну и думать об этом незачем. Умру, так умру. Если война, то еще миллионы людей умрут», — с ложной бодростью сказал он себе»
Обычно в трудные дни, когда совеем не было денег или случалась болезнь, печальная тоскливая болезнь одинокого человека, он успокаивал себя тем, что разыгрывал одну из своих любимых партий: бессмертную партию Андерсона, петербургскую партию Стейница против Ласкера, дебют ферзевых пешек или свою собственную, с тем осложнением трудного сицилианского дебюта, которое иногда в литературе называлось его именем. Но еще лучше, лучше всего на свете, была 34-я партия Алехина против Капабланки, решившая судьбу их матча. Алехин как человек был ему всегда неприятен. Когда он в газете прочел, что чемпион мира подавился костью в Лисабоне и умер, он в первую минуту — только в первую минуту — почувствовал нечто похожее на радость: не стало самого опасного, самого страшного противника. Ему тотчас стало стыдно. Теперь же, начав в сотый раз на память разыгрывать 34-ю партию, он испытывал чистый беспредельный восторг, какой у музыканта могут вызывать последние квартеты Бетховена или у математика лучшие работы Лапласа. «Да, конечно, Алехин был, как его и называли, «the greatest attacking player of all time»{18}, — думал шахматист.
В этой партии был знаменитый 21-й, так называемый дьявольский, ход. В нем самое потрясающее было то, что он был на первый взгляд как будто совершенно незначителен. Сам Капабланка, за десять, за пятнадцать ходов вперед замечавший всякую опасность, был вначале как будто озадачен этим странным ходом 21 Q-Q 2. В дальнейшем в длинной, в 80 ходов, партии его отчаянная и удивительная защита не могла спасти его от последствий дьявольского хода, стоившего ему шахматной короны.
Во время серьезной игры он обычно на все другое, даже на лицо противника, смотрел пустыми, ничего не принимающими глазами: видел только доску, которая была перед ним, и еще шесть, восемь, иногда десять воображаемых досок с будущим расположением фигур. Но оттого ли, что теперь игра была несерьезная, или из-за особенного состояния его нервов в эту ночь, воображаемые доски и их разбор не вытесняли у него из головы других мыслей. «Белые» были розовато-кремового цвета, а «черные» светло-коричневого, — он любил эти цвета и такими шахматами играл особенно охотно, может быть, даже не совсем так, как другими. Невольно изобразив равнодушие и беззаботность, он небрежно сделал дьявольский ход. На красивом лице Капабланки скользнуло удивление. «Да, да, тут ты, голубчик, можешь поломать себе голову», — за Алехина подумал он. И вдруг мысль его перешла на другой предмет, точно он для отдыха закрыл главную шахматную часть своего умственного аппарата, предоставляя Капабланке время поломать себе голову. «Вот и с нами, со мной сегодня сделано что-то вроде дьявольского хода... Кто же это сделал? Неужели тот человек с вытекшим глазом злодей и убийца? — подумал он с любопытством и робостью: за всю жизнь ни одного злодея не видел, — Да зачем же он это сделал? Его подкупили? Но ведь он сам погибнет, как же на это можно подкупить человека?.. Очень, очень странно... Вероятно, наше положение дьявольское... Что-то теперь думают обо мне на турнире? Заплатили за его проезд, да еще на аэроплане, послали ему аванс, а он не приехал!.. Впрочем, завтра они прочтут мою телеграмму... Конечно, я не виноват, и это они должны понять, но все-таки деньги следовало бы вернуть. Как же я могу это сделать, когда я уже проел половину аванса? И как они выйдут из положения, когда из восьми игроков теперь остается семь?.. Да, может быть, и турнира не будет, если объявлена война», — подумал он, тревожно вспоминая последнюю войну: шахматистам было нечего делать, и большинству пришлось очень туго. «Но теперь не все ли равно? И вот она тоже погибнет», — подумал он с жалостью, взглянув в сторону киоска. Миловидная блондинка все писала, чуть скосив голову.
Она сочиняла письмо своей приятельнице, — теперь бывшей приятельнице: просила ее больше никогда ее квартирой не пользоваться и давала понять, что те дружеские отношения кончились. Заведующая киоском была возмущена безнравственным поступком хостесс, грубым нарушением всех правил света. Она хотела составить письмо в строгих, но достойных и учтивых выражениях. Однако такой случай ее письмовником не был предусмотрен. Взяла она одну фразу из письма «From a Lady refusing a Proposal of Marriage»{19}, другую из «From a firm, declining to give Credit»{20}, третью из «From a gentleman complaining of a mistake in an Account»{21}.
Все-таки выходило не очень хорошо. Внезапно в середине письма ей пришла в голову дикая мысль: что, если хостесс прекрасно сделала? что, если б она сделала то же самое? Разве директор иногда на нее не поглядывал так, что никаких сомнений не могло быть. «А если вправду мы все здесь погибнем?» — думала она растерянно.
Шахматист смотрел на нее с ласковым любопытством. Он был с отроческих лет так занят шахматами, что почти не знал женщин: не хватало времени не только для любви и женитьбы, но и для обыкновенных мужских похождений. Жил он всегда в гостиницах и при вечных переездах обычно видел только комнату, где происходил турнир, недорогие рестораны, где они потом обсуждали разыгранные партии, да еще банкетную залу. Часто говорил себе, что надо было бы изучить Лувр, Метрополитен, Национальную галерею, но для осматривания достопримечательностей никогда времени не было, разве лишь заглядывал в путеводитель, если на банкете надо было отвечать устроителям и требовалось сочинить что-либо приятное. Правда, в турнирах изредка участвовали женщины, но они были в большинстве некрасивы, играли слабо и не внушали ему уважения. Для женитьбы у него не было и денег: участие в турнирах оплачивалось плохо, он не заведовал шахматным отделом ни в одном журнале. У него была в жизни лишь одна цель: стать чемпионом мира. В обществе чемпиона он испытывал всегда некоторое смущение и в худшие свои минуты следил за его здоровьем так, как, быть может, вице-президент Соединенных Штатов — тоже в худшие минуты и лишь очень редко — с интересом всматривается в президента.
«Неужели вправду жизнь кончена? — недоверчиво думал он. — Следовало бы припомнить главное, что было в жизни». В первый раз он с некоторым удивлением подумал, что, в сущности, ему решительно не о чем вспоминать, кроме шахмат. «Кроме них, ничего и не было... Да, да, «богиня Каисса», «благородный стиль игры», — удивленно думал он, мысленно перебирая возвышенные слова. Критики нередко отмечали его «благородную манеру», точно в шахматах могло быть, как в боксе, что-либо вроде незаконных ударов. Впрочем, критики вообще любили устанавливать особенности знаменитых шахматистов: одни были мастерами дебютов, другие мастерами эндшпилей, одни лучше нападали, другие лучше защищались, одни упрощали игру, другие ее усложняли, одни вели игру позиционную, другие игру комбинационную. Говорилось даже о людях твердой воли в шахматах, о каких-то силовых линиях. Он поддакивал, признавал, подтверждал, но в душе часто думал, что на свете есть только настоящие игроки и все остальные. Настоящие же были одинаково хороши в дебютах и в эндшпилях, в нападении и в защите, в позиционной и в комбинационной игре.
«Что она за женщина? Вдова? Неужели она всегда живет на этом острове? Кажется, она гордая: тогда ответила без улыбки... Что она пишет? Неужели прощальное письмо? Но как же она его доставит»? — подумал он и снова включил шахматный аппарат мозга. Потемневшее лицо Капабланки покрылось каплями пота. Появились 26-я, 17-я, 28-я доска партии. Затем сном появилась 21-я. Он теперь почти механически, как пианист на бис давно разученную вещь, начинал вариант, предложенный Ласкером для спасения черных от дьявольского хода. Несмотря на всю глубину и силу, этот вариант его не удовлетворял. «Что-то в ней есть жалкое, как, быть может, и во мне... В самом деле она очень миловидна... Кто она по национальности? У нее гордый вид, как у ферзя... Вся в черном», — подумал он, и вдруг 22-ю доску залил ослепительный свет.
Это был новый, совершенно новый, никем никогда не предполагавшийся ответ на дьявольский ход Алехина. Доски замелькали одна светлее, одна ослепительнее другой. «Да, кажется, так... Кажется, так!.. Кажется, так!» Он переменил положение в твердом кресле, зачем-то разыскал ногами туфли, всадил в них ноги, только загнулся внутрь задок левой туфли. Но точно изменившееся положение тела что-то изменило в работе его ума — он вдруг перестал видеть доску. Попробовал, напряг аппарат — нет» больше ничего не выходило. «Теперь нельзя все это продумать и разобрать, это слишком важно, слишком важно... Завтра с утра, с рассвета займусь этим... Осталось три-четыре часа... В темноте все равно записать нельзя...»
Он чувствовал большую усталость и обливался потом, хотя в зале было не жарко. С четверть часа сидел неподвижно, не смея больше думать о своем варианте: вдруг все окажется вздором! «Не может быть, чтобы другие за столько лет, да и я сам, не заметили такого хода!.. Но если окажется, что я прав, как тогда быть? Как дать знать? Не может же это умереть со мною! Записать... Что, если отдать записку ей? Нет, это вздор: если я погибну, то погибнет ведь и она...» Миловидная блондинка нервно перелистывала книгу, ее волосы почти касались дрожавшего пламени воткнутой в бутылку свечи. «Разве положить в бутылку и бросить в море?!» — подумал он с болезненной улыбкой. Вспомнилась книжка в сером коленкоровом переплете с черными буквами на корешке: «Дети капитана Гранта». Он вообще очень мало читал, помнил только те книги, которые прочел в детстве — до шахмат. Лорд Гленарван с бакенами, в коротком сюртуке изумленно смотрел на бутылку, которую держал в левой руке бородатый моряк. В этой бутылке, извлеченной из желудка акулы, было письмо пропавшего без вести капитана. Майор Мак Наббс странным тоном спрашивал лорда, как пишется имя Айртон. «Но так, как оно произносится», — отвечал лорд. «Нет, это ошибка, — спокойно сказал майор, — оно пишется Айртон, а произносится Бен-Джойс!» — и разоблаченный злодей в шляпе с широкими полями выстрелил в сидевшего перед ним на скамеечке Гленарвана. Эту картину он точно видел перед собой, с темно-красным пятнышком в левом верхнем углу, там, где на шахматной доске было бы В8. «Вот это и была настоящая жизнь, и настоящие наслаждения: Паганель, Мак Наббс, храбрый Мульреди на взвившемся на дыбы коне, — да еще если на животе лежать с книжкой и с вишневым пирожным, это тебе не богиня Каисса. Да, скоро умереть... Где это на картине я видел загробный мир?..»