И выпихивают вперед малого лет двадцати; на нем ряса черная, из огромнеющего кармана четверть с водкой торчит, в руке за спиной митру архиерейскую держит, прячет, значит: стыдится! Сам весь бледный, без шапки, волосы ершами торчат…
— Ты видал вчера отца Ивана?… — спрашиваю его.
— Я! — отвечает.
— А допрежде знавал его?
— Нет. Люди сказали, что то он был. Маленький такой, седой, с бородкой реденькой!
А народ на нас наседает кругом.
— Да не держи зря!.. — галдят. — Допусти до горницы, пущай удостоверится!
Отворил я дверь. Залец сразу битком людьми набился; креститься все начали.
Подошел комсомолец к покойнику, глянул на него.
— Он! — выговорил. Да как рухнет перед ним на пол в земном поклоне, как заплачет!
Подкатило и у меня к горлу; вижу, что нельзя и мне потаить того, что видал! Так и так, заявляю, братцы!.. вот чему я свидетель этой же ночью был!
Господи ты мой, что тут поднялось — плач, вопли; руки, ноги у отца Ивана лобызали!., похороны какие необыкновенные были!
Коммунисты хотели не допустить их, да уж куда тут было — народу, может быть, тысячи сошлись! А комсомольцев целых два дня из воды баграми вылавливали, пять возов тел наклали и увезли. Ряженые все были — кто Саваофа изображал, кто патриарха, кто Богородицу и жандармов пьяных… воистину свиньи тивериадские!..
Вот и рассудите — сон то был, или еще что? А я резюме вывел такое — не понимаем мы, а в смешном-то часто святое таится! — Он замолчал и задумался.
Из-под края мрачных облаков блеснул алый шар заходившего солнца; нежданно наступил час Страшного Суда: — и земля и небо вдруг вспыхнули в стихийном всеобщем пожаре. Низко висевшее небо превратилось в изрытый свод чудовищной раскаленной пещеры: с него струями хлынуло расплавленное золото; весь воздух заполнился путаницей из бесчисленных нитей — хлопьями повалил снег.
Зрелище было необычайное и недолгое; пурпур и багрец стали бледнеть, зажелтели и залиловели просветы, снегопад прекратился; первой погасла, отодвинула дали и захолодела земля; снежная пелена на ней сделалась розовой, потом посинела. Последними померкли кресты церковки.
Я хотел спросить своего соседа о дальнейшей судьбе дьячка Ермилыча и оглянулся, но его уже не было: грузная фигура философа мерно шагала по завечеревшему белому пустырю к слободке.
Рига, 1927
Я каждое воскресенье встречался с Мошинским на Подоле, в Киеве. По этим дням обширная площадь около Братского монастыря и проулок, ведущий к Днепру, превращались в шумную ярмарку, где за треть цены можно было приобрести все, что угодно; ближе к тротуарам теснились ряды столиков и брезентов, разостланных прямо на земле; на них грудами лежали книги, рукописи и всякие старинные вещи; публика вокруг них толпилась своя, особенная, «серьезная».
Мошинский был небольшой и невзрачный, пожилой человек в очках, всегда одетый в поношенную шубу с вытертым кенгуровым воротником или в выцветшее пальто; длинные, но редкие, седые волосы его зимой прикрывал теплый уродливый картуз, летом старая фетровая шляпа.
Вид у него был небогатого мещанина, но если он подымал глаза — большие, серые, увеличенные очками — в нем угадывался ученый. Торговцы сообщили мне его фамилию, лично же с ним знаком я долго не был.
Обход книжных рядов он совершал медленно; взяв заинтересовавшую его книгу, развертывал ее не торопясь и подолгу знакомился с ее содержанием; торговцы относились к нему с уважением, даже приберегали специально для него некоторые находки.