— Врешь! По глазам вижу, что подтибрила!
— Да на что ж бы я подтибрила. Ведь я грамоте-то не знаю.
— Пономаренку снесла. Он маракает, так ему и снесла.
— Э-ва! Не видел пономаренок вашего лоскутка.
— Вот погоди-ка: на Страшном суде черти припекут тебя за это железными рогатками.
— Да за что же припекут, коли я не брала и в руки четверки.
— Припекут, припекут тебя черти! Вот тебе, скажут, мошенница, за то, что барина обманывала!
— А я -скажу: не за что. Ей-богу, не за что, не брала я... Да вон она лежит. Всегда напраслиной попрекаете!
Оглянувшись, Плюшкин увидел точно четверку бумаги и, пожевав губами, произнес:
— Ну что ж ты расходилась так: экая занозистая. Поди-ка, принеси огоньку, запечатать письмо. Да свечу не зажигай, а принеси лучинку.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши в кресло и взявши в руки перо, стал ворочать на все стороны четверку, придумывая, нельзя ли отделить от нес еще осьмушку, убедившись наконец, что никак нельзя, всунул перо в чернильницу с какой-то заплесневевшей жидкостью и стал писать...
— А не знаете ли вы какого-нибудь вашего приятеля, которому бы понадобились беглые души?.. — прервав письмо, спросил Плюшкин.
— А у вас есть и беглые? — быстро спросил Чичиков, очнувшись.
— В том-то и дело, что есть.
— И сколько их будет?
— Да десятков до семи наберется.
— Нет?..
— Ей-богу, так! Ведь у меня, что год, то бегут. Народ-то больно прожорлив, от праздности завел привычку трескать, а у меня и самому есть нечего... А уж я бы за них что ни дай бы взял.
— Что ж, я готов их взять, коли так, — небрежно сказал Чичиков.
— А сколько бы вы дали? — спросил Плюшкин, руки его задрожали, как ртуть.
— По двадцати пяти копеек за душу.
— А как вы покупаете, за чистые?