Сколько потом я ни хожу, следом, они уже не подпускают меня. Мгновение назад почти укрощенные, сейчас они совсем неприступны, особенно карий. Не пасется, задрал голову, будто принюхиваясь к клеверному дыханию ветерка, а на самом деле сторожит каждое мое движение.
— Я же только самую малость проедусь, — говорю им. — Ну, с воробьиный скок, не больше. Вы погодите, не пугайтесь…
Оба слушают. Чалый прижал одно ухо, и во всем ого облике улавливаю разумную, почти человеческую иронию. А карий все принюхивается к влажному запаху клевера и луговой мяты, а на самом деле следит за мной. Нет, лучше, видно, не скрывать своих намерений. И я широким шагом иду прямо к ним.
— Ой вы, кони мои прыткие, возьмите меня на крылышки…
Оба смотрят на меня; протягиваю руку, и они, дружно отпрянув, удаляются; скачут неторопливо, с достоинством, словно и не от меня скачут, а просто так, и на росной скатерти луга остается вязь их темно-зеленых следов; хочу позвать их, но голос застревает в горле, и кажется, будто кто-то сжимает его сильнее и сильнее. Провожу ладонью по глазам, вытираю их и вижу, как кони неспешно бегут и бегут, уже там, где к лугу подплывают зеленые волны ржаного поля, вот уже и миновали то место; стою до тех пор, пока они не останавливаются совсем далеко, но не пасутся, а, подняв головы, замирают.
Между тем солнце взошло; недавние крылья облаков растаяли, голубизна вверху расширилась и сгустилась, теперь уже все небо словно вылеплено из диковинного прозрачного воска, усыпанного барвинком; луг и поле изменились — туман исчез, нигде не видно его волокнистого свечения, и только в желобе оврага, с теневой стороны, дрожит темная прохлада. Наверное, по дороге уже не прохаживаются сны, а покачивается над ней пыльная завеса, пахнущая шершавым теплом; скрип возов, скороговорка автомобилей спугнули сны.
Иду своей дорогой, а из головы не выходят карий и чалый, не исчезает ощущение внезапной утраты — точно мог сейчас вот познать радость и не познал. Луг весь засветился, волны трав на нем уже совсем легкие, и ромашки вдоль стежек легкие, как будто лежит на всем одна необозримая и счастливая улыбка. Оборачиваюсь — кони уже едва виднеются, так и стоят, вытянув шеи. Ветерок жмется к груди, как ребенок, гладит мое лицо, брови, и в его касаниях мне мерещится сыновняя ласка. Вот уже видна речка в камышах, сады и соломенные стрехи меж деревьев, где-то там ждет меня шоссе, где-то по нему бежит автобус, чтобы забрать меня, увезти…
Сейчас, когда вспоминаю то утро, отчетливо вижу колючие россыпи утренней влаги на клевере, мониста из стеклянных шариков на лебеде, паутину на терновнике; грезятся даже те сны полевых цветов и бурьянов, что блуждают по грунтовой дороге, пока сами растения еще не проснулись; ощущаю простор тот, что исчезает с первыми лучами солнца, как исчезает и настроение, которым пронизан мир на рассвете, потому что тополя на окраине села очнулись от безмолвного восторга и на лугу не курится белый туман, и даже то ощущение утраты, когда очень хотелось проехаться верхом, а кони не дались, взмахнули гривами и поскакали туда, где взошло солнце, — даже то горьковатое ощущение поныне преследует меня. Я даже ощущаю, как в моих волосах покачивается ветерок, щекотно перебирает их и, запутавшись, не может взлететь…
На кладбище в селении Ципнагвари покоятся столько Бережиани, проживших более века, что никто и не вспомнил о столетии Гудули. Да что там другие, сам Гудули запамятовал о собственном дне рождения. Нынешним утром он поднялся вместе с петухом Лонгинозом. Сначала поговорил с соседской собакой, крутившейся у ног:
— Ну, прожора, сколько яиц собираешься стянуть сегодня из моего курятника?
Потом осыпал упреками слетевшего с насеста петуха:
— Вместо того чтобы будить меня до света да лебезить передо мной каждое утро, приглядывал бы лучше за своими курами, которых обхаживает петел Ардалиона Брокишвили!
Отведя душу, Гудули прошелся по двору, завернул в дощатую кухню, присел на корточки у очага, разворошил палочкой горячие угли, присыпанные золой, наложил сверху хворосту, дул, дул и, когда огонь занялся, поставил на него кувшин с водой. Едва вода согрелась, Гудули засучил правый рукав, перелил воду в подойник и отворил хлев. Привязанная к яслям корова скосила на хозяина огромные глаза и замычала.
— Здрасте, сударыня! — и Гудули хлопнул ее по крестцу, Корова перестала жевать, медленно поднялась, пятясь боком на сухое место, и приготовилась отдать молоко. Гудули подтянул трехногую скамеечку и присел поближе к увядшему вымени. Молока надоилось немного.
— На живодерню тебе пора! — обругал Гудули корову и распутал веревку на рогах.
Затем распахнул ворота и погнал корову к жнивью:
— Пошла, волчья задница, какая ты корова, ты коза!..
— Здравствуй, Гудули!
Гудули сидит на лестнице, бездумно глядя на солнце, которое, словно любопытный ребенок, вставший на цыпочки, выглядывает в прогале гор.
— Здравствуй, Гудули!
Гудули оборачивается на приветствие. Под грушей стоит Уча Мелимонадзе и почесывает голову.
— Сколько раз надо объяснять, что я тебе не Гудули, а дедушка Гудули, ясно?!