— Это ясно. Несмелый, говорите, робкий? А я с ним в одном взводе был, видел его в ночном бою на островах. И никакой робости мы тогда за ним не замечали…
— Вот как? — удивился Иван Оскарович. — Я и не знал, что он фронтовик.
— То-то! Совсем паренек, однако и тогда дух наш поддерживал. Уже тогда мы его любили. За верность, за товарищество. Даже за его шепелявость, что вам казалась смешною.
— Попал под огонь, — смутился Иван Оскарович. — И заслуженно. Кройте, кройте…
— Крыть не собираюсь, это так, между прочим, — усмехнулся гигант. — За ваше здоровье.
Иван Оскарович сидел понурясь. Кажется, разгадал, наконец, причину неудачи своего выступления. Эти анекдотики. Козыряние собственным величием… Беда в том, что еще до нынешнего дня ты смотрел на поэта как на своего подчиненного, с которым можно повести себя как угодно, выставить его смешным, неумелым, беззащитным… Ты и не заметил, как он со своею «Полярной поэмой» уже давно вышел из-под твоего подчинения! Если он и подчинен нынче каким-либо законам, то разве что иным, вечным, тебе уже нисколько не подвластным… И для всех собравшихся здесь он — гордость, он — чистота и вовеки уже неотделим от своей прекрасной поэмы. Впрочем, ты ведь тоже не хотел принизить его образ?.. Ну, а то, что был черствым и бездушным к нему, так это же правда, никуда от этого не уйдешь…
Неважно чувствовал себя Иван Оскарович. Уловил момент, когда оказался вне внимания присутствующих, вышел из кафе и, вздохнув полной грудью, медленно зашагал вдоль побережья. Уже вечерело. Всюду вдоль берега громоздились валуны, то темно-серые, то побуревшие от времени, большие и малые, самых причудливых форм, — остатки ледниковой эпохи. Камни и камни. Тут и там упрямо лезли они из-под земли, из-под сосен, из-под можжевельника… И даже в заливе, по его замерзшему мелководью, удивляя странным видом, лобасто выпирали сквозь лед динозавры гранитов.
Залив, низкое небо, валуны. Это то, что было его миром, то, что он воспел. У тысячетонного валуна, на котором перед этим студенты высекали профиль, стоят венки еловые, остальное все уже прибрано, нет и покрывала, снятого еще при открытии. Ни души поблизости. Лишь в стороне маячит стайка девочек-школьниц в поднятых капюшонах, кажется, как раз те, которые приветствовали Ивана Оскаровича утром и для которых он был лишь уважаемый «прообраз»… Сейчас девочки, будто даже не приметив его, повернулись в сторону моря: притихшие, присмиревшие, смотрели на тающие в предвечерье острова. Маленькие, осиротелые музы этих мест…
Полярник решил еще раз рассмотреть наскальное произведение: чем-то оно привлекало все ж… Профиль поэта — во весь размах валуна. И хотя изображение эскизное, тем не менее безразличным тебя не оставляет: долговязый, чубатый поэт, улыбаясь, направил взгляд куда-то мимо тебя, и нет зла на его лице, нет и той робости, той курьезности, о которых ты сегодня столь некстати разглагольствовал… Напротив, чувствуется в нем какая-то вдохновенная мальчишеская веселость, открытость души, которой он, кажется, больше всего и привлекает: знаю, мол, что бывал я смешным и неуклюжим, ну и что с того? Я же все-таки с вами был! Жил для вас! Что-то вроде этого хотел он сказать, глядя в море, на свои едва заметные над вечерним окоемом «Командорские».
Тучи надвинулись, начал пролетать мокрый снег, но Иван Оскарович не замечал этого. Стоял перед глыбой, неотрывно изучая высеченный на ней размашистый профиль, и горькое чувство утраты не покидало его, и уже Ивану Оскаровичу самому казалось, что именно таким, летящим, порывистым, довелось ему видеть поэта в жизни.
Утренняя прохлада осела на листочки клевера серыми орешками росы; если оглянуться назад, видны темные цепочки следов, спешащих за тобою; вдали, в круглой ложбинке, застыли растрепанные нити тумана. Легким дыханием веет от овражка, что вон там, слева; по дну его бежит речка; свежесть охмеляет, от нее сладко во рту, в увлажненных глазах; и кажется, где-то глубоко внутри тебя — так, как это бывало в детстве, — шелком шелестит и благоухает весенняя трава, сияет изумрудами, просвечивает на солнце.
Поля на рассвете в июле, после теплой или душной ночи, словно покрыты зеленоватым маревом, а марево легкое и какое-то призрачное — то ли звездная пыль плавает в воздухе, то ли лунный пух не уляжется. И дорога в предрассветных полях — белая, с усыпленной пылью, лениво-неповоротливая, совсем еще пустынна, а по ней вкрадчиво прохаживаются сны. Первый — сон полыни, горьковато-тревожный и запыленный; второй — сон василька, синеглазый, почти девичий; третий — сон цикория, легкий и душистый. Но не только эти сны прохаживаются по дороге, потому что не только эти цветы растут на обочине, еще вдоль нее дремлют чабрец, душица, чернобыл, шиповник, стоят, не Шелохнувшись, рожь и пшеница. Торжественно стоят они, с врожденным достоинством, которое не позаимствуешь и не изобразишь. Глядя на все это, хочется увидеть, как из зеленой воды выплывает русалка, из ржи выходит полевая царевна или какой-то живой дух этих просторов, и очень жалеешь, что они не выйдут, а сам ты уже не в силах поверить в возможность этого.
Вдруг останавливаешься, потому что все заметнее и ощутимее зеленоватый свод неба расширяется, растет и растет в высоту, светлеет, набирает торжественности, и не бесстрастной, а такой, что пробуждает холодок восхищения, а в глазах зажигает искры, — даже ощущаешь, как засветился твой взор. Солнца еще нет, оно за горизонтом, но присутствует уже во всем: там, на востоке, тепло и мягко переливаются скупые еще краски, словно разбавленные жиденьким свечением, которое пока не сияет, однако с веселой улыбкой празднует свое появление. Там, над горизонтом, замерли малиновые крылья облаков — в тех крыльях есть перья и лиловые, и розовые, и желтенький гусиный пушок. Крылья замерли как бы в парении, не шелохнутся, и окраска их неспешно меняется: лиловые перья светлеют, распушиваются, желтые выгорают, белеют, как одуванчики. Но вот невидимое солнце внезапно выпускает пучок стрел из своего колчана, и стрелы те, пронзив крылья, ранят их без боли, и они вспыхивают тихим пламенем. Славно тогда под этим огромным сводом, и мысли хорошие приходят в голову, и жаждешь хоть как-то сравняться с окружающей тебя чистотой, хоть толику перенять от природы непорочности, добра и любви. Если бы можно было перестать ощущать себя, раствориться в бесконечности, стать частицей и этой высоты, и этих красок, и этой торжественности — и в этом обрести смысл бытия!
Ровный луг покрыт росой, как звездной сбитой пыльцой, по нему идти да идти. Вот пасутся кони; прохожу мимо, а глаз сам косит на них, и я невольно забираю все левее, пока не оказываюсь рядом с ними. Чалый и карий щиплют траву — так осторожно, словно своими влажными губами целуют, голубят этот луг; Меня они будто и не замечают, но стоило только приблизиться к ним еще на два шага, как чалый и карий Подняли головы, гривы их всплеснулись и растеклись, — теперь кони настороженно всматриваются в меня, какое-то мгновение в их глазах видно бездонное удивление, потом они поворачиваются ко мне хвостами, опять пасутся, слышен короткий, с придыханием, звук, когда они срывают траву.
— Кось, кось, кось! — зову я и, протянув руку, пробую приблизиться к ним.
Чалый повернул ко мне голову, а карий только косит блестящим напряженным глазом. И в глазу том видится такое, словно комок земли, оформись и приобретя свойства живой материи, стремится понять меня и мои намерения.
— Кось, кось, кось! — как можно ласковее говорю я и делаю еще один шаг.
Чалый кладет голову на шею карему, губы его вздрагивают, ноздри раздуваются, а по изогнутой шее пробегает дрожь, словно под кожей пролетают большие мухи. Уже и карий не пасется, и вот они дружно, с ржанием бросаются вперед.
— Ну и глупые же вы оба, — говорю я им вслед. — Я ведь ничего плохого вам не сделаю, только поглажу. Боитесь, что сяду проехаться? Не бойтесь.
Делаю вид, что мне до них нет никакого дела; кони, удалившись на некоторое расстояние, успокаиваются и опять пасутся; тогда я, улыбаясь как можно дружелюбнее, еще раз пробую подойти к ним. Они меня подпускают, но когда я глажу изогнутую шею карего, чувствую, как она испуганно дрожит. Чалый пасется, а обращенный ко мне глаз его зорко следит за мной.
— Вот и хорошо, — говорю я им, — а вы переполошились. Разве я могу обидеть вас…
Шерсть у карего влажновата, — должно быть, кони целую ночь пасутся; но если дольше подержать ладонь, то ощущаешь, как горяча кожа, — кажется, она излучает тепло. Я вбираю это душистое тепло, а рука моя ползет по гриве, я уже протягиваю другую руку, чтобы опереться и вскочить… но карий, уловив в моем движении что-то подозрительное, отпрыгивает в сторону, а за ним и чалый, и оба они, выгнув спины и резко загребая передними ногами воздух, легкой рысью удаляются от меня.