Вот это и есть истинная революция, думал он, политический великан. По сравнению с ней весь прочий мир, как он организован на сегодняшний день, выглядит карликом.
От присутствия на казни Марии Антуанетты он не пожелал уклониться, потому что считал это событием исторического значения, полностью соглашаясь с аргументами якобинцев, еще когда процесс дебатировался в клубе. Уже казнь Людовика Шестнадцатого нанесла коалиции глубочайшую рану, и она взвыла, ибо понимала, конечно: в январе на эшафот был отправлен сам монархический строй, их режим. На сей раз Пруссия и Австрия шумели еще больше, угрожая республике военным вмешательством в случае самомалейшей опасности для жизни императорской дочери из дома Габсбургов. Итак, они первыми начали торги о голове бывшей королевы. Что же еще оставалось делать революционерам, как не решиться на самый суровый приговор? Нельзя же им было выказать слабость и подчиниться давлению? Должны же они были проявить мужество и показать всему миру, что власть теперь принадлежит только им и только они вправе выносить приговор о жизни и смерти?
Речь Сен-Жюста, в которой он блестяще сформулировал все это, была неотразимой. С Марией Антуанеттой погибнет не просто одна из королев, с нею погибнут сами притязания королей на подавление свободной воли народа.
Тележка, в которую был запряжен обыкновенный извозчичий конь, покатилась обычным путем от Дворца Правосудия по мосту, мимо старых и мощных стен, каменных свидетелей монархии, мимо Лувра, Пале-Рояля и дворца Тюильри и непосредственно под стенами морского ведомства выехала на площадь Революции, где перед окрашенным в осенние тона парком стояла гильотина. Многочисленный отряд конной и пешей жандармерии экскортировал повозку на всем пути ее следования, придерживаясь строго военного порядка. Сразу же после объявления приговора, ночью, удары барабана призвали все парижские части к оружию. На рассвете все решающие точки города, площади и мосты, были заняты артиллерией. К одиннадцати часам, когда вдова Капет покинула тюрьму, собралось тридцать тысяч человек пехотинцев, конных и артиллеристов, чтобы обеспечить неприступный, сверкающий клинками, штыками и дулами коридор посреди улиц Дюрул и Сент-Оноре, по которым она должна была совершить свой последний путь.
В толпе был слышен поначалу глухой, заряженный ожиданием ропот. Но там, где толпа уже завидела повозку, он мгновенно превращался в неистовый, оглушительный, нескончаемый рев. Удовлетворенный гнев народа взмывал к небесам, как могучая стихия. Окна, балконы и даже крыши были усеяны толпами зевак. На домах реяли трехцветные знамена, надписи призывали: «Да здравствует республика! Долой тиранов!» — и толпа тысячами глоток вторила этим призывам.
Однако Мария Антуанетта, казалось, ни на что не обращала внимания, она словно оцепенела. Лишь изредка обменивалась какими-то словами со священником, сопровождавшим ее, как полагалось по закону, в партикулярном платье. Она сидела спиной к кучеру, руки, как у всех преступников, в кандалах, в длинном и свободно ниспадающем пикейном платье белого цвета, на голове, рано поседевшей для ее тридцати восьми лет и коротко остриженной надсмотрщиками Консьержери, красовался безобразный чепчик. Лицо ее одеревенело от непрерывных усилий высоко и прямо держать голову, выказывая презрение. Вокруг рта легли складки, нижняя губа была выдвинута, глаза под неподвижными и опущенными ресницами словно остекленели. Еще в последний момент, говорили кругом, она протестовала, что ей не предоставили закрытую коляску, как ее супругу.
Форстер, жадно вглядываясь в площадь, запруженную солдатами и жителями Парижа, притиснулся к самому эшафоту, к двум металлическим столбам, соединенным перекладиной, к которой был прикреплен сверкающий на неярком солнце треугольник стального ножа. Вот вдали обозначилось и движение.
Было около полудня.
Мария Антуанетта взошла на помост… Необъятный круг внезапно затих. Ни издевательских криков, ни визга. Страшный топор со свистом упал и отсек некогда венчанную голову от туловища.
Катящуюся голову Форстер со своего места не видел. Он узрел окровавленный комок, лишь когда палач его поднял, протянув жадно внимающей каждому его движению толпе.
Толпа всколыхнулась и взорвалась криками торжества. Vive la Pépublique!
«Пусть поскорее сообщат австрийцам, — услышал он разговор двух мужчин в одежде санкюлотов, которые пылко обнимались на радостях. — Римляне только и смогли, что продать поле, на котором стоял лагерь Ганнибала. Мы же отрубаем головы ближайшим родственникам королей».
И теперь еще, спустя несколько недель, ему становилось не по себе, когда он вспоминал о пережитом во время казни. Революция была неразлучна с ужасом, с террором, и сегодня, в первый день после некоторого перерыва, в Париже, он находил признаки того, что террор этот ужесточался. Но разве может он винить в том характер французов? Наряду с их ошибками и капризами, с их обидчивостью и вулканической безрассудностью он видел и их достоинства, да и разве искал он свой идеал в одной какой-нибудь нации? Нет, лишь все нации вместе составляют человечество, а французы, или лучше назвать их якобинцами, — это те, кто призван пострадать для будущего процветания всего человечества. Так, как пострадали уже, к примеру, немцы во времена Лютера и мятежных крестьянских войн, когда они шли впереди других народов, разрушали крепости и монастыри, приняли Реформацию и защитили ее своей кровью…
Форстера эта мысль поразила. Казалось, предощущение ее давно уже в нем вызревало, не находя ясной и отчетливой формулировки. А он с самой ранней юности привык больше всего на свете радоваться таким открытиям, которые базировались на логике и выдерживали любую критическую перепроверку. Обязательно надо записать. Это сравнение — Французской революции с немецкой Реформацией — доставило ему удовольствие, больше того — почти физическую, телесную радость.
До улицы Мулен было недалеко. Только бы хватило масла в светильнике или свечей. Ибо уже теснились в его голове начальные фразы текста:
Вы, бравые галлоненавистники! Горе нам, бедным республиканцам, как послушать ваши молитвы и вашу болтовню! Мы-де дорого поплатимся за то, что скинули со своего хребта короля, принцев, дворян, духовенство! Реквизированные августейшие угодья, поместья духовенства и эмигрантов — вот куски, предрекаете вы, коими мы должны подавиться! Можно ли сопоставить, однако, несчастье, которое делает сто тысяч богатых бедными, с тем счастьем, которое делает имущими двадцать четыре миллиона бедняков?
Но шутки в сторону.
В следующем письме своих «Очерков» он заставит немцев понять, что такое Франция.
Земля еще дрожит под нашими
ногами, почва раскалена, как
лава. Но в том, что республика
существует, уже нет сомнений.