— На Москве патриарх схватил старца соловецкого и мучил его в будни и в красные дни, повелел бить плетьми немилосердно, — проговорил он, не отводя глаз от архимандрита. — Пошто же ты, отец Илья, глумишься над праведником, схимником анзерским Елизарием?
Настоятель угрюмо теребил цепь нагрудного креста. Эка, куда занесло бывшего протопопа — о старцах печется. Кто мог наклепать ему?.. Герасим?.. А может, Савватий?..
— Негоже так, — продолжал отец Иоанн, — людей любить надо.
Он встал, скрестив руки, обхватил пальцами плечи.
— Патриарх-мучитель творит над служителями церкви поругание: одних расстригает, других проклинает. Быть у него в послушании без прекословия дело беззаконное. Он хочет, чтобы мы у него прощенья просили… Пусть же он у нас просит!
Отец Илья не ожидал такого исхода. Он растерянно взглянул на Фирсова, но тот дремал.
— Прости, отец Илья, — проговорил Неронов, — устал я с дороги, отдохнуть надобе.
Настоятель прикусил губу.
— Исайя, проводи гостя!
Старец выкатился из-за стола, заспешил к двери. Опустив руки и не проронив больше ни слова, Неронов удалился.
Отец Илья хмуро оглядел застолье. На лавке храпел князь Львов. Принесла его нелегкая, нагородил тут всякого, видать, спугнул Неронова. Посвистывал носом Герасим Фирсов. Советничек!
Выбравшись из кресла, архимандрит побродил по келье. Мысли путались в голове. Остановившись около стола, заваленного объедками и залитого вином, еще раз недобро глянул на спящих сотрапезников. «Эх, лопнула затея!»
Под кровлей — верхней палубой — судна покачивался фонарь. Сквозь закоптелую слюду был едва виден свечной огонек. Черные тени шатались по узкому помещению, трогали спящих людей. В заборнице было душно.
Бориска приподнял отяжелевшую голову, подобрав ноги, сел в койке, прислонился спиной к упруге — толстому деревянному шпангоуту.
В другой койке спал Неронов. Бородатый рот раскрыт, храпит старец: умаялся за долгий путь. Худое носатое лицо желто, на лбу испарина.
У выхода на бумажнике, прижавшись друг к другу, на разные голоса заливались в храпе сторожа Власий и Евсей. От латаного овчинного тулупа, из-под которого торчали грязные сапоги чернецов, несло кислятиной. А еще пахло в заборнице сырым деревом и соленой треской.
Снаружи в борт плескалось Белое море и что-то надоедливо стучало над головой. Бориска перекинул ноги через дощатую грядку койки, сполз на палубу, осторожно, чтобы не разбудить спутников, пробрался к выходу. Вылезая наружу, оглянулся. Чернецы спали как убитые. «Сторожа! Хоть самих выноси да в море брось, не пробудятся».
Очутившись наверху, глубоко вдохнул солоноватую морскую свежесть. Огляделся.
Серым одеялом низко висело над морем небо. Взъерошивая бурую воду Двина-река была совсем близко, — дул побережник, наполнял большой парус, и судно ходко бежало.
Кровля была уставлена бочками с рыбой: в трюм-то все не поместилось. Одна бочка стояла неловко и от качки ударялась в борт.
Бориска подобрался к ней, задвинул плотнее — теперь не застучит. Глянул на корму. Там опирался о кормило низкорослый мужик с широченными плечами, в обтрепанном стрелецком кафтане и выцветшем колпаке. Кормщик кивнул парню, приглашая подойти поближе. Бориска приблизился.
— Худо спится? — спросил кормщик, поглядывая на Бориску желтыми насмешливыми глазами.