…Заросшая дорога, когда-то наезженная, долго и полого спускается кряжем в болотину. Старая гать еще держит ногу: березовые жерди, совсем черные, каменеют десятки лет. Новый слабый подъем, новый спуск, и уже слышится шум ручья — запруда? Валуны не пускают цветущую поверху воду, лишь в одном месте она падает туда, где когда-то принимал ее желоб — с разгона била она в лопатки мельничного колеса. Колесо еще цело, цел сруб и даже кровля, крепко, видимо, просмоленная. Ворон, кромешно-черный, сидит на коньке и не боится меня: хозяин…
Человек помнит зло, но долго злиться не может. Фольклор постепенно преображает лютого зверя в серого волчика, приговор делает из убийцы — несчастного… Зло со временем потеряет отчетливость, интерес к нему, и без того специальный, будет угасать — согласно той малой содержательности и примитивности побуждений, коими зло вызвано. Даже если землю взорвут — то взорвут ее за копейку. А если завалят отходами себялюбивой жизни — то из простого неряшества и по глупости. Какая тут глубина? Глубина плевая.
Зато необходимо на первый план выдвинется каждое тайное доброе побужденье. Каждое лицо. Каждый поступок порядочного человека — в тех сказочно-диких условиях, становящихся постепенно задником и фоном.
Может быть, это имел в виду Варлам Шаламов, проклявший лагерь и считавший бросовым наш лагерный опыт? Заново, уже как писатель, пережив каторгу и «задник» тот прописав в леденящих его подробностях, Варлам Тихонович довершил свой Подвиг. И это есть первый план и главный смысл его жизни.
Юный Мандельштам, пораженный архитектурой готических соборов, где изнутри проявлены все ребра сводов, а снаружи — все колонны и держаки контрфорсов, где царит и красуется грубая функциональность, обещал когда-нибудь создать Прекрасное «из тяжести недоброй» (стихи о Нотр-Дам).
Таков, мне кажется, и путь наших мартирий через время.
В самом начале Книги Иова, во второй главе, есть искупительный стих, потерявший свою глубину в синодальном переводе, а на древнерусском звучащий так:
Он сгодится нам на каждый день. А его невольный перевод можно прочесть у Пушкина:
Пока существуют такие понятия, как память, сознание, совесть, так называемая лагерная тема, тема надругательства и насилия могущественного и всеоружного государства над человеком, безвинным и беззащитным, любым и каждым, не может, не должна исчерпаться, иссякнуть, умолкнуть в наших памяти, сознании и совести, — и никуда из них не уйдет. Это не только потому, что лагерь был воистину адом, в котором происходило сатанинское попрание обезумевшим государством всех Божьих заповедей и нравственных законов для унижения и уничтожения человеческой личности и плоти, когда государство предстало перед всем миром в зверином обличии преступника и убийцы, подлежащего суду и каре. В то же время, и это, может быть, самое страшное, лагерь — это еще и нечто повседневное, обыденное, привычное, будничное, уравнивающее жертву с палачом, отнимающее надежду на возможность суда и возмездия, — бесовщина, жестокость, ложь, ставшие бытом, нормой, воздухом нашей жизни по обе стороны огороженной проволокой зоны. Даже те из нас, кому посчастливилось прожить свой срок, не побывав в лагере, никуда от него не денутся. Лагерь вошел в наши кровь и мозг, стал частью нашей жизни. Наши любимые барды, даром что в лагерях не сиживали, подлаживаясь под лагерников, блатными голосами выкрикивают-выхрипывают песни, которые могли возникнуть только в лагере или после лагеря, и мы подхватываем эти песни, с упоением повторяем их дурные слова. Лагерная мораль — «умри ты сегодня, а я завтра» — все чаще и больше определяет наши поступки и действия. Да и разговариваем-то мы уже давно не на том русском языке, какому нас учили в школе, на каком говорила великая и святая русская литература, а на том, на каком говорят в лагере. Нынче у нас и книги пишутся, и журналы выходят на этом языке.
Конечно, и в лагере были свободные люди. Я знал некоторых из них, я даже с уверенностью думаю, что в лагере их было больше, чем на воле, — честь им и хвала и вечная слава! Своей внутренней свободой они отгораживались от лагерного ада, не принимая его звериных законов. Их тоже убивали, но превратить их в рабов было невозможно. И все-таки как мало их было! Когда Александр Солженицын писал «Архипелаг ГУЛАГ», он думал, что люди, прочитавшие эту книгу, уже не посмеют оставаться равнодушными, что, узнав об аде, они восстанут на него и постараются сделать все возможное, чтоб этот ад не вернулся, даже если ради этого придется отдать свои жизни. Александр Исаевич переоценил соотечественников, и с появившейся возможностью прочитать «Архипелаг» всем россиянам равнодушных что-то не убавилось. Вот и позорная власть КПСС рухнула, и лютой власти КГБ не стало, и, говорят, демократия у нас восторжествовала, но не оставляет меня смутное чувство, что и это все случилось с нами не по Божьей воле, да и не по-людски, а тоже как-то чуть ли не по-лагерному, чуть ли не по установке какого-то неведомого самодурствующего начальства. Во всяком случае, никогда еще наша жизнь не была так похожа на лагерную, как сегодня, — с бесстыжим празднованием разбогатевших на всеобщей беде и с нищетой отчаявшихся и ожесточающихся бедняков, ограбленных государством, с только-только вылупившимся, но уже почуявшим свою силу и наглеющим от нее родимым русским фашизмом, с наркоманией и порнографией, с заказными убийствами и астрологическими прогнозами, с атаманской плеткой и публичными домами под все это осеняющими зловещими и зловонными крыльями старого знакомца — двуглавого орла.
В послесловии к своим «Колымским рассказам» Варлам Шаламов писал: «Автор тысячу раз, миллион раз спрашивал бывших заключенных — был ли в их жизни хоть один день, когда бы они не вспоминали лагерь. Ответ был одинаковым — нет, такого дня в их жизни не было». Должен сказать, что Варлам Тихонович ошибался. Я как раз тот бывший заключенный, который, как только вышел на волю, ни разу не вспомнил лагерь. Правда, мой лагерный опыт ни в какое сравнение с шаламовским не тянет: у меня и срок был смехотворный — пять лет, с 1946-го по 1951-й, и лагерь не тот — не Колыма, а Кировская область, Вятлаг. Но и мой юношеский идеализм был, оказывается, надежной защитой от зла и мерзости лагерного быта, сущности моей они не коснулись. Но моя «незадетость» лагерем не имеет ничего общего с равнодушием к лагерной теме, с нежеланием впустить ее в свою, и без того не особенно благополучную, жизнь. Вот почему я считаю, что тема эта не может не волновать человеческие души.
Унылый звон «цинги», куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах. Старик дневальный с трудом поднялся со своего чурбака перед железной печкой и поплелся между нарами, постукивая по ним кочергой:
— Подъем, подъем, мужики!
Все мы, обитатели холодного и обшарпанного барака политических заключенных, «контриков», как нас называли жившие в куда лучших условиях уголовники и лагерные надзиратели, слышали эти ненавистные сигналы утренней побудки не в первый, а большинство тут — даже не в тысячу первый раз. Да и все остальное было сейчас обычным, таким же, как и во всяком другом из бесконечной вереницы таких же утр. И это наше привычное, доведенное почти до автоматизма, безропотное подчинение железному распорядку каторги, и глухой, но всегда почти чисто пассивный, внутренний протест против него, давно уже воспринимаемый как тоже ставшая привычной застарелая боль, и двухэтажные нары «вагонного типа», и сизый полумрак барака.
Люди на каторге всегда расстаются со сном с мучительной неохотой, так как это самое счастливое из доступных им состояний. Сон не только дает забвение от тусклой и безрадостной действительности, но и возвращает иногда в полузабытый мир «воли». Правда, обрывки смутной памяти о прошлом всегда самым причудливым образом переплетаются с куда более реалистическими видениями настоящего. Но во сне не бывает ни настоящей голодной тоски, ни мучений холода, ни страданий непомерного мускульного усилия, постоянно ощущаемого каторжниками наяву. Поэтому они цепляются за каждое лишнее мгновение не только настоящего сна, но и того полусна, который следует непосредственно за пробуждением и обычно продолжается недолго. Однако при сильном желании некоторым усилием эту стадию полусонного оцепенения можно во много раз затянуть.
Каждый, кому с крайним нежеланием приходилось подниматься спозаранку, знает, что после такого вставания можно довольно долго двигаться, что-то делать, даже произносить более или менее осмысленные фразы и не просыпаться окончательно. В лагере такое состояние повторяется изо дня в день, каждое утро и на протяжении многих лет. В результате вырабатывается еще одна особенность каторжанской психики, во многом и так отличной от психики свободного человека, — способность едва ли не в течение целых часов после подъема сохранять состояние полусна-полубодрствования. Вольно или невольно заключенные лагерей принудительного труда культивируют в себе эту способность, оттягивая полное пробуждение до крайнего возможного предела. Зимой таким пределом является выход на жестокий предрассветный мороз. Но и в более теплое время года некоторые лагерники умудряются оставаться в каком-то сомнамбулическом состоянии и на плацу во время развода, и даже на протяжении всего пути до места работы, хотя этот путь нередко измеряется целыми километрами. Это, конечно, своего рода рекорд. Но в той или иной степени таким образом ведут себя все без исключения люди, осужденные на долгий подневольный и безрадостный труд. И это даже в том случае, если норма официально дозволенного им ежесуточного сна сама по себе является достаточной.
Вот и сегодня мы привычно сопротивлялись наступлению настоящего бодрствования не только когда слезали с нар и напяливали на себя свои изодранные и прожженные у лесных костров ватные доспехи, но даже когда протирали глаза пальцами, слегка смоченными водой из-под рукомойника. Каждый понимал, что с полным пробуждением приходит и отчетливое осознание действительности. А она заключалась в том, что очередной из бесконечной вереницы безликих каторжных дней уже наступил, хотя сейчас только пять утра. И что он будет продолжаться бесконечно долго, пока около семи вечера мы, до изнеможения усталые, заиндевевшие и окоченевшие на жестоком морозе, снова ввалимся в этот барак. И что на протяжении этого дня будут хождение и стояние под конвоем, тяжелая и осточертевшая работа в лесу, окрики и понукания, обзывания «фашистом» и «контриком». Что не раз, наверно, посетят горькое чувство бессилия и та злая тоска неволи, от которой захочется завыть и боднуть головой ближайший лиственничный ствол.
Вообще-то в подобных мыслях и настроениях, если судить о них беспристрастно, проявлялась наша черная неблагодарность к своей лагерной судьбе. Ведь мы находились не в каком-нибудь из страшных лагерей дальстроевского «основного производства», а в лагере, обслуживающем сельское и рыболовецкое хозяйство, мечте сотен тысяч колымских каторжников, загибавшихся на здешних приисках и рудниках, по условиям труда и быта заключенных мало чем отличавшихся от финикийских. Но таков уж человек по самой своей природе. Он редко бывает вполне доволен даже более высоким уровнем жизненного благополучия, чем тот, на котором находились мы, заключенные галаганского сельхозлага, приткнувшегося к прибрежным сопкам реки Товуй почти у самого ее впадения в Охотское море.
Наша ежедневная утренняя война за сохранение свинцовой притупленности чувств и мыслей и сегодня, как всегда, шла с переменным успехом. Пробежка по морозу в столовую за получением утренней хлебной пайки и миски баланды неизбежно отгоняла благодатное оцепенение. Но до выхода на развод обычно оставалось еще некоторое время. Уже в полном «обмундировании» все мы сгрудились у печки, чтобы запастись теплом на время стояния на плацу, и все, как всегда, стоя уснули.
«Цинга» завякала снова. Идеально дисциплинированные арестанты должны были, согласно лагерному уставу, «вылетать» на развод уже с первым ее ударом. Но такие арестанты существуют лишь в воображении составителей этих уставов. Реальные же заключенные даже в свирепых «горных» лагерях, где за «резину» с выходом из барака можно схлопотать добрый удар дубинкой, эту «резину» тянут. Особенно когда на дворе такой мороз, как сегодня. Судя по фонарям вокруг зоны, едва видным сквозь густой туман, и по колющему ощущению в легких, он перевалил сейчас далеко за пятьдесят. Здесь был крайний юг «района особого назначения», «Колымский Крым», как его называли заключенные. Но стоял уже март, время, когда даже в этом «Крыму» солнце поворачивает на лето, а зима на мороз. Для Дальнего Севера эта поговорка часто оказывается даже более верной, чем для мест, в которых она родилась.
В нашем благодатном лагере дубинка применялась редко, в руках у теперешнего нарядчика Митьки Савина мы никогда ее не видели. Нарядчик, однако, всюду остается нарядчиком. Вот-вот он ворвется сюда, крепкий краснорожий парень, и сквозь клубы морозного пара — дверь в барак Митька за собой не закроет — донесется его знакомое: «А вы тут что, мать вашу так и этак, особого приглашения дожидаетесь?!» Но это и будет как раз то ежедневное «особое приглашение», после которого тянуть «резину» с выходом более нельзя.
Митька вбежал, как всегда, стремительно, но дверь за собой почему-то закрыл. И вместо обычной беззлобной брани — наш нарядчик был мужик неплохой, не чета придуркам-христопродавцам в горных лагерях — мы услышали от него неожиданное: