Над входной дверью, отражаясь в мутноватом, наклоненном зеркале, висела полка с глиняной посудой, под ней был еще один стол для хозяйственных нужд, отскобленный добела, со следами ножа на столешнице. На жерди над печью сушилась одежда, в уголке приткнулись валенки. Между широко расставленными окошками напротив двери под зеркалом занимала простенок под домотканым ковром монументальная парадная кровать с горкой уменьшающихся кверху подушек и вышитым покрывалом с кружевным подзором. На этом ложе, обязательном для хаты, никогда не спали, разве заезжие паны. Кровать такая являлась скорее не предметом меблировки, а символом благосостояния – "и мы не хуже людей". Хозяева же летом ночевали на лавке или вовсе на сеновале, а зимой забирались на хорошо протопленную печь, потому что в морозы к утру даже хорошо проконопаченная и закрытая изба выстывает до мертвого холода. Отличалось жилье ксендза Горбушки от крестьянского книгами. Книги теснились везде: занимали лавки, угол стола, упомянутый сундук, самодельный книжный шкаф за печью, саму печь, выпирая из-за сатиновой занавески обитыми медью и железом уголками. Было несколько старинных инкунабул со следами цепей, которыми драгоценные тома приковывали к сундуку-книгохранилищу, с вычурными замочными скважинами на ремешках, обхвативших сгиб. Но грудой валялись и дешевые газетные издания, и даже романтическое чтиво для барышень и лютецкий модный журнал, годовое собрание, забранный в кожу томище… Айзенвальд выволок из развала печально знакомую "Хозяйку Лейтавскую": "Роза в сиропе. Бутоны розы, которые хорошо раскрылись, или цветы, что едва расцвели, очистить, оборвать всяческую желтизну…" Генерал хмыкнул. Весьма актуально…
– Сейчас… картошка будет…
Казимир Франциск на недолгое время исчез и возвратился с миской соленых огурцов и капусты, шматом сала, завернутым в пергаментную бумагу, и пропыленной темной бутылью.
– Располагайтесь, ужинайте.
Генрих удивленно приподнял брови. Ксендз пожал плечами на невысказанный вопрос:
– Время для повечерия. И так пренебрег вчера службой.
Айзенвальд припомнил нетронутый снег, заваливший костельное крыльцо, темные глухие окна… Да здесь и сторожа-то нет…
– Но…
– Полагаете, если нет верников? – серые глаза Казимира помрачнели. – Никто сюда не пойдет, после дел этих, и когда страхи, и волки… НоОн ! Он есть, и ничто меня не извинит, если…
Он запнулся, словно от сильного душевного волнения. Айзенвальд понял, что имеет дело не с фанатиком, но с человеком, который превыше всего ставит долг – превыше эгоизма и умения не то чтобы устраиваться, а рассудительно подходить к ситуации. Генерал ощутил невольное уважение. Выбираться сейчас на мороз, тянуться по ночи в промозглый, еще более холодный, чем улица, храм, служить перед глядящими со стен суровыми святыми и пустыми рядами дубовых скамей… В выбитые стекла сквозит, то и дело задувает свечки, и есть всего лишь тонкая ниточка веры между замерзающим священником и Тем, в кого он верит. Может быть, отец Казимир прав. Генрих запахнул шубу, которую, было, собирался снять:
– Я с вами?
Ни лице Казимира нарисовалось детское удивление, уголки губ дрогнули, глаза увлажнились… Экстаз и счастье – вот что излучало это неправильное, но такое милое сейчас лицо. Айзенвальд на мгновение устыдился. Ведь то, что он делал сейчас, делал не для Бога – для этого вот длинного нелепого человека в снежном одиночестве заброшенной, может, пр о клятой деревеньки.
– Сейчас… сейчас… картошку отодвину…
Казимир гремел котелками, ронял ухват, обжегся и дул на длинные очень красивые пальцы. Надел шерстяную рясу, схватил требник и, споткнувшись о порог, вывалился наружу.