Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:
— Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.
— Это с чего же? — спокойно удивился Лапшин.
— А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно — то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов…
— Может, вы заболели? — осведомился Лапшин. — Или личные неприятности?
— Я не шучу! — почти крикнул Окошкин. — Здесь происходят средневековые жестокости.
— Застенок здесь? — улыбаясь, спросил Лапшин.
От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.
— Да, — сказал Окошкин, — это ужасно!
— Кого вы допрашиваете? — спросил Лапшин.
— По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, — скороговоркой сказал Окошкин. — Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают…
— Пойдем! — сказал Лапшин.
Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.
— Хорошо, — при этом говорил он, — люблю, хорошо…
В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.
— Встать! — сказал Лапшин.
Чалов встал.
— Узнаешь? — спросил Лапшин.
— Хорошо, — падающим голосом пробормотал Чалов, — люблю, хорошо…
Подумал и прибавил:
— Семьдесят один.
Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.