Комарова Ольга Александровна - Грузия стр 2.

Шрифт
Фон

Такая глупость не хуже разума может выражать себя в терминах, определениях и сентенциях, то есть она — явление того же порядка, что и разум: абстрактно они равноправны, как А и В, как глаз и желудок. Не троньте меня, мое В живо, оно вызывает лихорадку, болезненный подъем духа, без которого я не в состоянии работать. И в то же время я вечно буду в ученицах у Наны, которая в этом смысле здорова, которая только тем, что она есть на свете, подтверждает все права глупости — нет, она не смешной апологет вроде меня — она могла бы стать ее живым голосом в мировом мыслительном хоре. Поймите же, ради всего святого поймите, изверги: в нашем с Наной случае речь идет не о грубой (бытовой) глупости, а о примечательном феномене мыслящего слабоумия. Просвещенное ничтожество может (вполне, вполне!) создать альтернативную философию. И культуру. Только мораль останется общей для всех, ибо она дана нам свыше.

Но Нана горда — и молчит, и вам придется немного напрячься и слегка наморщиться (Нана морщить лба не умеет, у нее вообще не бывает складок на лице), и тогда — я очень надеюсь на это — даже сами по себе комбинации пустот и срывов, из которых преимущественно состоят мои записки, произведут хоть в ваших (если моя дурна) головах умственный эффект, похожий на мысль.

Попробуйте же…

Что есть ханжество? Нелепая, но трогательная вера в возможность осчастливить и спасти мир и друг друга через обращение к какой-то естественной морали, якобы присущей человеку как человеку (чтобы не сказать: как биологическому виду; ссылка на подобие Божие здесь не к месту, потому что вера эта принципиально нерелигиозна). Мы с Наной живем там же, где и все, то есть в России, где это самое ханжество существовало испокон веку, было основою имперских амбиций и публичного самобичевания… Не правда ли, забавно? Однако я не собираюсь дальше развивать эту тему — мне не стыдно сознаться в своей некомпетентности. Так вот. Ничего естественного нет у человека, или оно (естественное) так же грязно и наивно, как поклонение солнцу. А что взамен? Откровение было или нет? Возможно. Возможно, было и прямое указание. Но мораль зависит от слишком многих факторов, в том числе, как оказалось, от национальности партнера по морали (латинское В может означать все, что угодно, а русское б… — всем ясно, что значит). Грузин (который умер) был моралист, каких Европа не видела с тех пор, как Вертер застрелился. Но…

Грузия — это благословенная страна, где, если стол поставить на землю, то его ножки пустят корни, на столешнице сами собой созреют плоды, а захочешь пить — так подыми голову, и огромная винная капля упадет тебе в открытый рот прямо с неба, и пьянство смешается с молитвой — не спорьте, это так — равно-ап. Нина, когда сделала крест из лозы, прекрасно понимала, где она находится и что делает.

Страна эта замечательная тем, что проекция ее внутренности на ее внешность совсем никого из находящихся внутри не волнует. По Москве грузинские женщины ходят в тапочках, а дома надевают дорогие туфли, а мужчины… мужчины, прежде чем ехать в Россию, красят зубы в золотой цвет, а жопу — в черный, чтобы (не дай бог!) не привезти сюда немного своей домашней красоты. Они — само собой разумеется — хорошо (одинаково хорошо, не так, как мы) говорят по-русски и по-английски (тот, Нанин, знал еще немецкий и, кажется, латынь), они все понимают — слышите, господа европейцы — им известны все наши тайные помыслы, а мы про них — увы! — не знаем ничего. Их громкие разговоры в метро и в очередях никому не понятны, у них исключительный язык — только для своих.

Нана не была в Грузии, у нее вместо Грузии — глупость, которая тоже гарантирует блаженство. Ах! Какое чудо была бы Нана, если б не безобразный коктейль в крови!

Я ее знаю с детства — мы даже сидели за одной партой. Я помню: когда учитель звал ее, то непременно оказывалось, что ей надо еще повернуться к нему, потому что она, кажется, всегда ко всем сидела спиной. Она поворачивалась медленно, и взгляд ее не выражал ничего — никакого из известных людям чувств. Говорила она еще медленней, еще мучительней — учителя избегали вызывать ее к доске, щадя свои нервы. Они ведь не могли просто уйти, когда им становилось плохо, — они обязаны были не только слушать Нану, но и следить за ходом ее мысли, а это совершенно невозможно — это даже я не могу — напряжение растет и растет, делается смертельным, глаза так и лезут из орбит — а Нана спокойна, она не видит, что творится с ее несчастным слушателем, она не морщит лба, только надувает губы… С каждым словом губы распухают все сильнее — это ловушки для слов, они резиновые, целые фразы в них остаются — а Нана спокойна, и можно легко с ума сойти, на нее глядя.

Мне всегда (и в школе еще) казалось, будто я ей нечто должна. Отсутствие выражения в глазах означает беззлобное презрение или барство. Я забывала себя, я готова была служить ей, таскать за ней портфель, я сначала решала ее контрольную, а потом свою. Но она не очень-то это ценила и делала самые невероятные ошибки, переписывая из моего черновика. Подсказать ей, если она все-таки отвечала урок, тоже было почти нельзя. Она не то чтобы плохо слышала, а просто слушала медленно, так же, как и говорила. Почуяв подсказку, она замолкала и начинала свой знаменитый поворот, а когда наконец ее неподвижные глаза и на десятую долю секунду отстающий от них взгляд обращались ко мне, я забывала уже, что говорю, и вся была во власти только что прозвучавшего ленивого скрипа. Она словно гипнотизировала меня, а долг, мой любимый долг перед ней, так и оставался невыполненным.

Иногда я засыпала прямо на уроке. Мои сны были тогда черно-белыми. Я никак не могла предположить, что потом явятся (или проявятся) краски и станут мешать словам. Я, несмотря на то, что рядом была Нана, хорошо училась и даже писала что-то за отцовским столом, и на его шикарной дорогой бумаге.

Было только несколько вечеров — я их и сейчас хорошо помню — когда особенные сумерки на четверть часа делали вдруг цвета яркими — все начинало светиться: деревья, дома, даже мои туфли… Я тогда дотрагивалась рукой до горла, мне казалось, что оно перевязано ленточкой… Но я не успевала по-настоящему испугаться — становилось темно, а в темноте я не различала уже красок, и окружающие предметы не жгли мне кожу, только не смягченные цветом контуры слегка царапали лицо и руки…

Почти каждый вечер я проводила у Наны. Я старалась развеселить ее, приносила ей книжки, иногда делала за нее простенькие домашние дела. Мне было почему-то ужасно стыдно, будто я нечаянно оскорбила Нану и пытаюсь теперь загладить вину…

Мать Наны была маленькая писклявая, до смешного больная женщина. Приходя вечером с работы, она переодевалась в чистенький, но рваный халатик и ложилась на диван без книжки. Не знаю, чем она в то время была больна, но дышала она трудно, будто у нее в горле был клапан, который приоткрывался только голосом, и поэтому каждое дыхание сопровождалось странным звуком, похожим на «гы» или «гу». Иногда на одно дыхание приходилось два или три «гу». Засыпая, она не успевала принять удобную позу, и какая-нибудь рука обязательно оказывалась придавленной или торчала непонятно откуда, как выросшее на кровле дерево.

С Наниным отцом, который был полугрузин, они были в разводе, и грузинские родственники появлялись в доме редко.

Однажды я застала там двух тетушек — они были заняты тем, что разглядывали Нану со всех сторон, видимо, намереваясь вынести общеродственный приговор ее внешности. Почему-то их очень раздражала ямочка на Нанином стриженом затылке (теперь эта ямочка исчезла — заросла мясом). По настоянию тех же энергичных тетушек мать наняла учителей для Наны — но музыка и английский не давались ей (или она им не давалась). Своему языку тетушки, однако, Нану не учили и с собой не звали. Когда Нане исполнилось шестнадцать, они в последний раз привезли ей фрукты, погладили по голове, обещали прислать из Грузии жениха-красавца и навсегда исчезли.

Фрукты, жених и ткемалевый соус в бутылке из-под вина, азиатская четверть… Порядочная девушка, как известно, должна быть физически невинной — обо всех опасностях, связанных с сексуальной свободой, Нана была предупреждена чуть не с пеленок, так что мне ничего не оставалось, кроме как дивиться ее осведомленности. Я до семнадцати лет вообще не знала, что такое девственность — встречала, конечно, это слово в литературе, но не предполагала в нем животного смысла. Однажды (мы учились в восьмом классе) девчонки подняли меня на смех из-за того, что я не знала слова «проститутка» (Нана была тут же, но, пошевелив — а не пожав — плечами, вышла из хохочущего круга). В другой раз они подговорили меня обозвать одного парнишку гомосексуалистом — надо ли говорить, что я понятия не имела, за что получила по морде… Даже о матерной ругани, которая слышалась отовсюду, я знала только то, что она неприлична. Так же неприличны были для меня накрашенные ресницы и слишком модная одежда. Я одевалась как можно невзрачней, но завивала волосы и вплетала в них живые цветы. Когда же наконец я получила от Наны необходимую консультацию на тему, что такое есть человеческая жизнь, я пришла в ужас и охотно отказалась бы от принадлежности к человечеству, сели бы таковой отказ имел смысл.

Мы разошлись, когда закончили школу: Нана переехала в дальний район, а я сразу поступила в институт. Студенческая свобода была мне в диковинку — поначалу я радовалась ей осторожно, потому что в глубине души считала ее злом. Я держалась особняком, но тайно надеялась на чью-то благожелательную активность. Я, кажется, даже вообразила себя Наной, но во мне не было Наниного таинственного идиотизма, и мое одиночество было скорее непристойным, чем загадочным. Меня просто не замечали. Зато потом…

Потом я научилась пить водку и выпивала ее столько и с таким малым количеством закуски, что меня по сей день тошнит при одном воспоминании об этом. Потом — пробовала курить, и через полгода мне уже не хватало пачки на день. Бывало, зажмурившись, я произносила жуткие ругательства. Словом, столько души и поэзии вкладывала в свою вымученную распущенность, что меня хоть и признали, но начали сторониться как скандальной особы. Вскоре я поняла, что меня еще и подзадоривали. Внутренне я усмехнулась и успокоилась, но, решившись уже делать злое, не могла остановиться, хоть и не видела в этом удовольствия.

Науки — как и раньше, в школе — давались мне чрезвычайно легко. В моей полной боли и тошноты хрустальной и похмельной голове ни на минуту не прекращалась работа, а иногда… Представьте такое: сияющая плоскость прорезает череп чуть выше глаз, я чувствую непереносимый восторг, бешеный прилив энергии… Это был праздник, наслаждение собой, маленькая шаловливая гениальность, спущенная с тормозов. Мне трудно было закрыть глаза — таким плотным был свет…

А мой образ жизни при этом был так грязен, что я боялась возвращаться по вечерам домой, боялась касаться стен своей комнаты оскверненными руками и потому, даже пьяная, до поздней ночи с сигаретой и книжкой сидела на подоконнике в подъезде. Дыма и окурков от меня было столько, что соседи не раз грозились вызвать милицию. А дома я опускалась на пол и в отчаянии рыдала, не в силах оторвать рук от лица… Едва проснувшись, я бежала на волю — и успокаивалась, лишь придумав новое хулиганство. Надо сказать, я не делала ничего из ряда вон выходящего. Необычным был, пожалуй, только цинизм и полное отсутствие радости. К сожалению, в этом не было игры, которая дала бы мне свободу. Вот что я вам скажу: не было романа с грузином, зато пошлости в духе поручика Ржевского — хоть отбавляй…

Одна из моих скандальных историй получила слишком широкую огласку, и меня выгнали за аморальное поведение. Некоторое время я пользовалась успехом — несчастье привлекло было ко мне сочувственное внимание однокурсников, но я больше не нуждалась в нем, я ушла в затвор.

Отныне книги из отцовской библиотеки и домашнее хозяйство занимали все мое время. Курить я бросила сразу и без сожаления. Я была спокойна. Разнообразие в мою жизнь вносили только приступы головной боли, которая по густоте коричневого цвета могла поспорить даже с Наниной темнотою и молчанием. Боль занимала целый день, она возникала незаметно, во сне, и не оставляла меня до вечера.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке