На Рыночной площади уже собралась толпа местных бюргеров, человек пятьдесят или шестьдесят (но кажется, что их больше); и пока весть о дурном обращении с заезжим анахоретом передается из уст в уста, она с каждым новым пересказом обрастает новыми подробностями, так что в конце концов распространяется слух, будто католический священник, оказавшийся в Мемеле проездом из Авиньона, подвергся пыткам в местном жандармском отделении и будто появившийся сейчас на площади губернатор уже потребовал в Тильзите отстранения от дел мемельских жандармов и замены их новыми чиновниками…
Пока все это происходит, Энгельхардту помогают дойти до купе первого класса поезда Прусской государственной железной дороги, там укладывают на прохладную простыню, подсовывают ему под голову две пуховые подушки… и после того как он раздраженно отказывается от стакана коровьего молока, который заботливо протягивает путешествующий в том же поезде врач, ему вручают бутылочку натурального яблочного сока с мякотью, а одна дружелюбная и по-своему вполне симпатичная фризская правозащитница (в накрахмаленной блузе, круглящейся на пышной груди) даже ласково поглаживает его по ослабшей руке… От этой женщины, так мнится Энгельхардту, исходит кисловатый запах; но, может, все дело в противном стакане молока, который стоит на столике и в выпуклой непрозрачности которого не отражается ничего…
Не думаю, что Энгельхардт когда-либо любил хоть одного человека…
Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления, которая, образовавшись в Турецкой империи, перемещалась через Центральную Европу и наконец удушающе нависла над германской столицей, так что теперь население, взбунтовавшееся против диктата жары, берет на абордаж тележки с мороженым и обвязывает головы мокрыми полотенцами, а пожарные машины прикомандированы к зоосаду, чтобы с помощью шлангов устраивать душ для воющих от жары и жажды животных. Но едва данцигский поезд Энгельхардта въезжает под своды Силезского вокзала, кто-то будто протыкает иглой гигантский воздушный шар: за считанные минуты пузырь жары лопается, громоздящиеся тучи скапливаются над городом, еще мгновенье — и с неба уже хлещут невообразимые, просто невозможные потоки. Водные струи низвергаются каскадами, пелена дождя местами настолько непроницаема, что кажется, будто акватическая, но перешедшая в твердое состояние стена соединяет фасады домов на перекрестках; зонтик из легкого муслина тут не поможет, прохожие кутаются в черные прорезиненные дождевики (необходимый для изготовления таких плащей каучук импортируется исключительно из Бельгийского Конго, с плантаций, на которых зверски эксплуатируется рабский труд) и, нахохлившись, словно вороны, шагают навстречу шумному ливню, который то подкрадывается к ним сбоку, то изливается сверху, то подталкивает их сзади… Город представляет собой сплошную строительную площадку, ямы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. На Александрплац торговцы из Сибири предлагают свой насквозь промокший мелкий товар; там же можно приобрести, очень дешево, жареные колбаски, состоящие в основном из мясных отходов и заплесневелой муки, но под дождем они тут же разваливаются. Трамвай, кряхтя и разбрасывая искры, движется мимо почтенных горожан, которые пытаются спастись от сильнейшего проливного дождя, запрыгивая на подножки; повсюду — торчащие в небе, роняющие воду стальные краны: так встречает Энгельхардта Берлин, эта построенная на забитых в бранденбургский песок сваях провинциальная метрополия, разыгрывающая из себя столицу империи.
Узнав, что живущий в Берлине Сильвио Гезелль, с которым он хотел посоветоваться насчет создания свободной от денег вегетарианской общины, уехал на жительство в Аргентину, Энгельхардт в сутолоке Силезского вокзала незаметно ускользнул от маленькой группы своих освободителей, запрыгнул в конку и сорвал с себя все повязки, делавшие его наполовину незрячим. Теперь, несмотря на дождь, он снова может видеть, и даже очень неплохо. Его решение остается в силе: с этим отравленным, вульгарным, жестоким, падким на удовольствия и гниющим изнутри обществом, которое занято только тем, что накапливает ненужные вещи, забивает животных и разрушает человеческие души, он навсегда распрощается — да, так он и поступит.
Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.
Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.
Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.
Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.
Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.
Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.
Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо, которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.
Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени, скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.
Внезапно в глазах у него потемнело; ему показалось, будто тело вот-вот воспарит. Он перенесся в еще более раннее время. Мягкая оболочка, окутывающая… потом ощущение, не неприятное, будто его тянут через порог… нет, через целую вулканическую поверхность из пемзы; на протяжении многих часов он парил в нескольких сантиметрах над этой поверхностью, словно наполненный легким газом воздушный шар, который вот-вот лопнет, соприкоснувшись с шершавым камнем; но потом, ценой невероятных усилий, ему удалось-таки высвободиться: был там какой-то утес, его что-то влекло, тащило, и наконец он упал, катастрофически низвергся на землю, как будто сам был тем цветком, спланировавшим с верхушки дерева… И потом он проснулся.
Энгельхардт за время пребывания на своем острове не только сбросил сколько-то фунтов веса, но и стал, благодаря здоровому образу жизни, жилистым и мускулистым; кожа его приобрела насыщенный темно-коричневый оттенок, а волосы и борода, в которые он каждое утро втирал кокосовое масло, от солнца и соленой воды сделались совсем светлыми, золотистыми. Масло, получаемое на Кабаконе способом отжима, в городе, в соответствии с указаниями нашего друга, расфасовывалось по пол-литровым бутылкам; каждая бутылка снабжалась этикеткой (сделанной по рисунку уже знакомого нам почтового служащего из Хербертсхёэ) со слегка приукрашенным профилем бородатого Энгельхардта. (Альтернативный вариант — получать из кокосового масла основной компонент для маргарина, очень востребованного в Германии, или кулинарный жир «Пальмин», чем занималось большинство плантаторов Новой Померании, — для Энгельхардта был неприемлем по этическим соображениям; он не собирался поставлять соотечественникам растительный жир, на котором они по воскресеньям будут жарить бифштексы.)
Процесс переработки масла Энгельхардт до сих пор оплачивал из собственного кармана (точнее, на кредит, полученный от Королевы Эммы, по-прежнему при встречах с ним загадочно улыбавшейся), но он считал это выгодным финансовым заделом, в двойном смысле: ведь когда-нибудь кабаконское масло, уже складированное в десятках фанерных ящиков в помещении фактории «Форсайт», все-таки найдет покупателя.
Чтобы приблизить этот момент, Энгельхардт уже завязал несколько многообещающих знакомств в Австралии, хотя судьба писем, которые он посылал в Дарвин, Кэрнс и Сидней, сложилась так же неблагополучно, как она складывается и у других рекламных рассылок во всем мире: их бегло просматривают, а потом, сложив стопкой и разрезав эту стопку посередине, используют в качестве низкосортной туалетной бумаги (письма Энгельхардта попадали главным образом в одноместный сортир, располагавшийся в конторе инспектора меднобокситовой шахты, неподалеку от Кэрнса).
Послания, в которых Энгельхардт на изысканном, но несколько неуклюжем английском описывал благотворные, выгодные и многообразные способы применения кокосового масла с Кабакона, только отчасти могли служить посетителям упомянутого австралийского туалета развлекательным чтением, сопровождающим «основной процесс»: поскольку разрезы препятствовали восприятию текста цельными предложениями. Прочитываемые вперемешку с другими подобными рекламными сообщениями, тексты Энгельхардта лишались всякого смысла. Письма нашего друга (лишь бегло просмотренные, обессмысленные, скомканные, испачканные нечистотами) попадали в итоге в одну из сточных ям гигантского, почти безлюдного южного континента, а сам Энгельхардт, пока находился в протекторатных землях, посетил этот континент всего один раз, отправившись туда с самыми благими намерениями; однако тамошние жители, воинственные и грубые, к тому же по большей части пьяные, вызвали у него такое отвращение, что уже через полторы недели он сел на почтовый пароход и отправился восвояси, в Новую Померанию.
Приведенные выше унизительные подробности, касающиеся местопребывания его рекламных посланий, Энгельхардту известны не были, в противном случае он вряд ли отправился бы в Кэрнс; не мог он ничего знать и о великом несчастье, которое позже назвали Первой мировой войной. Он лишь однажды смутно почувствовал что-то нехорошее, когда бродил по улочкам Кэрнса — квинслендской столицы старателей.
А приключилось с ним вот что: деревянная дверь одного кабака вдруг распахнулась, и бородатый туземец (по всей видимости, уроженец какого-то тихоокеанского острова) с глухим хрюкающим всхлипом вылетел из нее, спиной вперед, и грохнулся на-запыленную мостовую. С трудом перевернувшись на живот, темнокожий пополз в сторону Энгельхардта, но тут из того же заведения выскочили несколько белых австралийцев и принялись самым омерзительным образом избивать упавшего ногами; человек этот мог лишь заслоняться от жестоких ударов и в конце концов остался неподвижно лежать у ног Энгельхардта — окровавленный, кашляющий, с протянутой рукой. Вспомнив, что и его самого однажды так били — на пляже в Восточной Пруссии, — Энгельхардт опустился на колени и попытался приподнять пострадавшего за плечи, однако белые, напившиеся до потери человеческого облика, грубо оттолкнули его, выкрикивая nigger-lover! и прочие непристойности.
Так нельзя обращаться с человеком, раздраженно подумал Энгельхардт, и тотчас у него будто выросли крылья мужества: хилый юноша вознамерился драться с шестью или семью здоровенными старателями. Один из них заметил, что у него немецкий акцент, обозвал Энгельхардта dirty hun, «грязным гунном», и уже замахнулся кулаком, чтобы проучить немца. Но другой успокоил его, сказав, что, мол, все равно вскоре начнется война между королем Эдуардом и германским императором, вот тогда-то они и научат их хорошим манерам, этих грязных немцев… Горланя патриотические песни, белые вернулись к стойке питейного заведения, хозяин которого, как тогда было принято в Австралии, подмешивал в шнапс черный порох и кайенский перец, чтобы, с одной стороны, усилить воздействие алкоголя, а с другой — придать своему омерзительному пойлу дурманящий огненный привкус.
Ага, подумал Энгельхардт. И, вложив несколько шиллингов во все еще протянутую руку раненого туземца, отправился в обратный путь, в свою комнату с пансионом, располагавшуюся на втором этаже дома торговца тканями, а там сразу же, вздохнув, улегся на кровать и погрузился в размышления о недавней встрече. Не может ли так случиться, что подданные Его Величества, короля Великобритании, — если дело и впрямь дойдет до войны, которую ему, Энгельхардту, только что напророчили, — что они без лишних экивоков аннексируют германские протекторатные земли? Ведь Землю Кайзера Вильгельма, Новую Померанию и острова поменьше обороняет лишь жалкая горстка немецких солдат, и именно чрезвычайная отдаленность этой колонии, неочевидность ее значимости для Германии должны привлекать воинственный народ бриттов в такой же мере, в какой привлекает голодного ребенка пирог с малиной… Энгельхардт, разумеется, не догадывался о гигантском мировом пожаре, которому в скором времени предстояло охватить всю Землю, — но после встречи в Кэрнсе его чувственное восприятие обострилось, а представление об англичанах и молодой австралийской нации изменилось навсегда. Если здешние моря станут частью англо-саксонского Pacific (тихоокеанского региона), то позволят ли новые власти ему, Энгельхардту, вести прежнее существование на Кабаконе? Едва ли. Не логичнее ли предположить, что и принадлежащий ему маленький остров аннексируют, а его работникам придется впредь собирать кокосы для английского короля? В таком случае с прежним Кабаконом — этим германским, свободным парадизом — будет покончено…