Кристиан Крахт - Империя стр 2.

Шрифт
Фон

Там ему (усевшемуся, как и прочие обедающие, на громоздкий неоготический стул со спинкой, набитой конским волосом, и бросающему недоуменные взгляды на развешанные по стенам репродукции картин нидерландских мастеров в массивных золоченых рамах) по инициативе господина Отто, махнувшего малайскому стюарду, тотчас принесли нечто совершенно не соответствующее привычному рациону: тарелку дымящейся лапши и свиную отбивную, обильно политую коричневым соусом. Энгельхардт с неприкрытым отвращением смотрел на кусок мяса, отливающий синевой, лежащий перед ним на ложе из лапши.

Хартмут Отто, человек по натуре добродушный, подумал, что его новый знакомый, пассажир второго класса, смущен, потому что не знает, по средствам ли ему оплатить этот незапланированный обед, и стал подзадоривать своего визави: дескать, попробуйте отбивную, я вас очень прошу; разумеется, угощаю я… На что Энгельхардт вежливо, но с твердостью, продиктованной его (и Шопенгауэра, и Эмерсона) убеждениями, ответил: спасибо, но он принципиальный приверженец вегетарианства, если говорить в самом общем плане, а если конкретно — фрукторианец; и сейчас он, пожалуй, не отказался бы от листьев зеленого салата, ничем не приправленных, без соли и перца…

Услышав такое, торговец птицами замер, снова положил вилку и нож, которые уже было занес над тарелкой, слева и справа от нее, коротко взвизгнул, промокнул верхнюю губу и усы салфеткой, после чего разразился лающим, блеющим, разбрызгивающим слюни смехом. Из глаз у него потекли слезы, салфетка спланировала на пол, следом за ней упала, вдребезги разбившись, тарелка; господин Отто повторял слова салат и фрукторианец, пока лицо его не побагровело, будто он вот-вот задохнется. Пассажиры, сидевшие за соседним столиком, вскочили и принялись ударять его по спине, решив, что у него в трахее застряла косточка; Август Энгельхард тем временем сидел, уставясь в пол, и с маниакальной сосредоточенностью покачивал обутой в сандалию левой ногой. Повар-китаец, услышав шум, примчался из камбуза, держа в руке венчик, с которого что-то капало.

Присутствующие разделились на две партии и начали яростно спорить, но из-за поднявшейся суматохи Энгельхардт различал только отдельные фразы: речь шла о том, имеет ли он, Энгельхардт, право отвергать мясоедение; потом разговор перекинулся на дикарей — если, конечно, как выразился один плантатор, пока еще позволительно так их величать. Или, может, мы уже докатились до того, что немец, проживающий в протекторатных землях, не вправе проводить различие между канаком и рейнландцем? — Но мы должны радоваться, раздались голоса приверженцев другой партии, что в пищевой рацион входят и растительные продукты: ведь в обширных частях нашей славной островной империи туземцы давно вернулись к антропофагии, от которой их с таким трудом отучали посредством драконовых наказаний… — «Ах, это все чепуха! Старые сплетни!» — раздался протестующий возглас. — Правда-правда, всего четыре месяца назад на острове Тумлео съели священника из миссии монахинь-вербисток. А те части тела, что остались несъеденными, туземцы засолили, погрузили на лодку и отправили вдоль побережья, чтобы продать в голландской Ост-Индии…

Чувство стыда захлестнуло Энгельхардта: он побледнел, покраснел и стал готовиться к тому, чтобы покинуть злополучный салон. Разгладив лежащую перед ним салфетку, он тихо — почти беззвучно и без тени иронии — поблагодарил Хартмута Отто за обед. Затем, резким движением плеча освободившись от незнакомого плантатора, который хотел задержать его и грубо схватил за тощую руку, наш молодой человек большими шагами пересек помещение и, распахнув дверь салона, вышел на палубу. Там он остановился, все еще чересчур возбужденный, и тыльной стороной ладони промокнул лоб. С жадностью вдыхая влажный тропический воздух, он хотел было опереться о стенку палубной надстройки, но тотчас отбросил эту мысль как чересчур расслабляющую и примирился наконец со своим глубоким, глубоким одиночеством — гораздо более неизбывным, чем то, какое он когда-либо чувствовал в родной Франконии. Да, здесь он оказался среди ужасных людей… бессердечных неотесанных варваров…

В ту ночь он спал беспокойно. Где-то вдалеке, обойдя «Принца Вальдемара», прошла гроза: ее эрратические вздрагивающие вспышки, подчиняясь неупорядоченному ритму, периодически окунали пароход в призрачную снеговую белизну. И пока Энгельхардт метался на влажных простынях, в страшные секунды полузабытья он различал над собой контуры Британских островов, высвеченные на потолке далекими молниями; когда же он, наконец, провалился в глубокий сон — буря между тем утихла и теперь напоминала о себе только отдаленными зловещими раскатами грома, — ему приснился храм под тусклым вечерним солнцем, на берегу безветренного в этот час Балтийского моря; храм, освещенный воткнутыми в песок факелами викингов. Там кого-то хоронили: возле храма несли стражу суровые северяне. Дети, чьи светлые волосы были заплетены в косы, венком уложенные на головах, тихо играли у ног воинов на костяных флейтах. В последних лучах вечернего солнца плот с усопшим спустили на воду; один из викингов, стоя по пояс в воде, поджег бревна, и плот, охваченный языками пламени, медленно и печально поплыл на север, в сторону Гипербореи.

На следующий день, ранним утром, пароход — в сверкающих лучах солнца, под бодрую музыку городского оркестра и гудки собственной сирены, — входил в бухту Бланш, а Энгельхардт тем временем стоял у релинга, немного растерянный, поскольку до сих пор нутром ощущал увиденный ночью удивительный и тревожный сон, содержание которого, правда, по мере приближения к берегу становилось все более расплывчатым. Молодой человек хотя и догадывался, что оба плавучих средства — современный пароход и языческий погребальный плот — по смыслу тесно друг с другом связаны, но нынешним утром был не в том настроении, чтобы на основании сна делать какие-то выводы относительно собственного отбытия с родины, осуществившегося пусть и без спешки, однако под вульгарной эгидой прусских полицейских властей. Ничего, думал он, умирать он пока не собирается — особенно здесь, на этих зеленых берегах…

Ощущая в себе кошачью готовность к прыжку, Энгельхардт с волнением вглядывался в приближающийся берег. Так значит, это и есть его Сион… Здесь, на этой terra incognita, он поселится, именно с этой точки земного шара будет отныне проецироваться его настоящее… От возбуждения он не находил себе места, прошелся до кормы и резко повернул назад, потому что столпившиеся там господа, как обычно, начавшие выпивать еще до завтрака (ужасного торговца птицами, Хартмута Отто, среди них не было), подняли бокалы за его здоровье и бодро выкрикнули, что, мол, будем друзьями, немцы в протекторатных землях должны друг за друга держаться… ну и так далее. Не обращая внимания на этих невежд, Энгельхардт не отрывал взгляда от вальяжно раскинувшегося берега и старался примечать все его изгибы, неровности и возвышенности.

Пальмы высотой с многоэтажный дом выдавались из туманных джунглей Новой Померании. Голубоватая дымка окутывала лесистые склоны, кое-где можно было различить поляны, и на них — травяные хижины. Жалобно кричала макака. Набежавшая череда хмурых облаков на мгновение заслонила солнце, но затем оно снова высвободилось. Энгельхардт отбарабанил пальцами один или два нетерпеливых марша, снова раздался гудок корабельной сирены. Показался наполовину поросший лесом конус вулкана. Вдруг на выкрашенные белой эмалью поручни шлепнулись красные капли, и Энгельхардт испугался. У него из носа капала кровь, пришлось срочно вернуться к себе, осторожно спустившись по трапу и преодолев плохо освещенный коридор; добравшись до каюты, он улегся навзничь на койку и, смежив пульсирующие веки, прижал к лицу край простыни, вскоре окрасившийся в алый цвет. Из прикрытого салфеткой кувшина молодой человек налил себе в стакан фруктового сока и тут же выпил его жадными глотками.

Между тем все население Хербертсхёэ собралось в гавани, была первая неделя сентября. Мужчины толпились возле причала; ради такого случая причесавшись, побрившись и сменив воротнички, они нетерпеливо ждали берлинских газет (уже не очень свежих), пива (еще недавно холодного, неважно какой марки), которое они сразу, как будут выгружены первые ящики, откупорят и пустят по рукам, десятков писем с родины, ну и, конечно, пассажиров: авантюристов и искателей приключений, возвращающихся домой плантаторов, горстку ученых (орнитологов и специалистов по минералогии), обнищавших дворян, которым пришлось покинуть давно заложенные имения, и всяких странных личностей, выбрасываемых морем на берега Германской империи.

Энгельхардт стоял у себя в каюте, возле иллюминатора почти опустевшего парохода, и смотрел через двойное стекло на город Хербертсхёэ. Носовое кровотечение прекратилось так же внезапно, как началось. Молодой человек не очень уверенно держался на ногах; он, слегка сгорбившись, прислонился к стене каюты, мягко коснувшись щекой тюлевой занавески; пальцы правой руки сжимали в кармане огрызок карандаша, солнце с нещадной силой палило через иллюминатор. И когда легкая ткань занавески еще раз соприкоснулась с его лицом, Энгельхардт вдруг безудержно разрыдался: тело сотрясалось от плача, колени дрожали; ему казалось, будто с помощью специального аппарата из его костей выкачали все мужество и вот сейчас костяк распадется, потому что прежде он сохранял прочность только за счет скрепляющего раствора — этого самого мужества.

В египетском Порт-Саиде, половину вечности назад (в действительности эта половина длилась лишь несколько недель), когда с парохода по ошибке выгрузили его одиннадцать ящиков с тысячью двумястами книгами и он думал, что потерял их навсегда, он плакал последний раз: уронил одну или две слезы, почти несоленые, от отчаяния и смутного ощущения, что впервые в жизни его действительно вот-вот покинет мужество. После того как он, не сумев разыскать начальника порта, использовал остающееся до отбытия парохода время, чтобы отнести на почту написанное еще в Средиземном море письмо одному франкфуртскому другу (завернув конверт, для защиты от влажности, в хлопчатобумажный платок), он полтора часа пил на террасе у «Доктора Симона» неподслащенный мятный чай, пока немой нубиец протирал белой салфеткой стаканы, в гранях которых, мерцая, преломлялся Суэцкий канал, залитый слепящим светом пустыни.

Весь Торо, Толстой, Штирнер, Ламарк, Гоббс, а также Сведенборг, знаменитая Блаватская и теософы — все утеряно, все исчезло. Ах, может, и к лучшему, чтобы эти бесполезные плоды человеческой мысли словно ветром сдуло, чтобы их отправили на чужом пароходе неизвестно куда… Но ведь он так к ним привязан!.. В полном унынии Энгельхардт побрел обратно к причалу, к своему пароходу, следующему курсом на Цейлон. И тут ему пришло в голову, что надо бы раздать сколько-то пиастров портовым рабочим и расспросить их… Энгельхардт, порывшись в карманах, заговорил с первым попавшимся моряком, чье происхождение (грек? португалец? мексиканец? армянин?) нельзя было угадать по физиономическим признакам из-за изуродовавшего половину лица паралича лицевого нерва. Энгельхардт дал ему деньги; смотрел, как тот, причмокивая губами, аккуратно складывает купюры… — Как же, эфенди, ваши книги мне попадались на глаза! — Рабочие извинились перед ним и, без лишних проволочек, снова погрузили ящики на борт парохода: мол, произошло недоразумение, они допустили оплошность, предположив, что Хербертсхёэ находится в другом месте, на побережье Германской Восточной Африки… А вот отнесенное на почту письмо, в котором Энгельхардт поделился с другом мыслями об «отравленной ядами Европе» и «новом Эдеме», из-за недостаточного количества наклеенных на нем марок так и осталось в помещении французского почтового отделения Порт-Саида, валялось там и в конце концов обрело вечный покой. Оно пылилось под столом в контейнере для таких конвертов, заваленное грудой других писем; и через много лет, уже когда остались позади и одна, и другая мировая война, коптский торговец макулатурой упаковал все невостребованные письма в пакеты, пакеты же перевязал бечевой и на запряженной ослом тележке отвез в свою жалкую лачугу на краю Синайской пустыни, — однако Энгельхардту, чей пароход в тот же вечер отбыл вместе с ним и с его ящиками книг в направлении Цейлона, так и не довелось об этом узнать.

В Коломбо было два роскошных гранд-отеля: расположенный на широком майдане Calle Face Hotel и возвышающийся на холме, на южной окраине города, The Mount Lavinia Hotel. Энгельхардт, при других обстоятельствах наверняка выбравший бы пристанище поскромнее, здесь, на Цейлоне, решил побаловать себя и сел в повозку рикши, прежде дав бою, одетому в форму служащего отеля, несколько анн, чтобы тот присмотрел за его багажом, который вот-вот должны были выгрузить с парохода и доставить в гавань. Он удобно устроился на необычайно широком сидении и, никуда не торопясь, изъявил готовность, чтобы его доставили в Calle Face Hotel. Однако повозка мчалась слишком быстро! Босые ноги коренастого пожилого цейлонца топотали по улице в темпе монотонной звукописи — впереди седока и, казалось, под ним; Энгельхардт спрашивал себя: несется ли рикша, этот кастрированный жеребец, так быстро, потому что раскаленный асфальт жжет ему пятки или потому что сами пассажиры обычно хотят как можно скорее добраться до цели… Энгельхардт наклонился к старичку и коснулся его плеча, давая понять, что ради него тот вовсе не должен так торопиться; однако рикша не понял и побежал еще шибче, из-за чего сам молодой человек, когда наконец добрался до гранд-отеля, едва не рухнул на землю рядом с рикшей, обливаясь потом и жадно ловя ртом воздух.

Навстречу им тут же выскочил облаченный в форменную одежду портье, статный сикх с роскошной седой бородой; осыпав несчастного мерина-рикшу градом ругательств, он с тысячью извинений принял у Энгельхардта ручной багаж и отбуксировал нашего друга (предварительно швырнув какую-то монетку под ноги распростертому на улице, еще не успевшему перевести дух старику) в прохладный, похожий на пещеру вестибюль, чтобы там привычным движением ладони ударить по серебряному звонку, закрепленному специально для этой цели на стойке администратора.

Энгельхардт в своем просторном номере с белыми стенами спал долго и без сновидений. Современный электрический вентилятор жужжал над ним; время от времени где-то в помещении саламандра издавала пронзительно-заманивающий клич и высовывала язык, чтобы схватить мошку, к которой до этого долго — миллиметр за миллиметром — подкрадывалась. Около четырех утра ставни затрещали под налетевшим ветром, и затем в течение часа шел дождь. Энгельхардт, однако, ничего этого не слышал, поскольку, лежа на спине и полностью расслабившись, крепко спал на накрахмаленных простынях, скрестив руки на груди. Длинные волосы, освобожденные перед сном от практичной резинки, которая днем скрепляла их сверху, темно-русыми волнами обрамляли покоящуюся на белой подушке голову, придавая спящему сходство с вагнеровским юным Зигфридом.

На следующий день в купе поезда, очень медленно ползущего к Канди (городу, который когда-то был столицей Цейлона), напротив Энгельхардта сидел тамильский джентльмен, чья иссиня-черная кожа причудливо контрастировала с белоснежными пучками волос, торчавшими у него из ушей таким образом, что казалось, будто голова слева и справа украшена пышными розетками цветной капусты. Поезд усыпляюще медленно тащился через тенистые рощи кокосовых пальм и изумрудные рисовые поля. Господин, сидящий напротив, был в черном костюме с белым воротником-стойкой, придававшем ему достойный вид судьи или государственного адвоката. Энгельхардт читал увлекательную книгу (Диккенса), пока поезд преодолевал один крутой вираж за другим и за окном мелькали слегка поднимающиеся в гору чайные плантации: чайные кусты росли правильными рядами, можно было рассмотреть и темнокожих сборщиц чая — в ярких платьях, с корзинами за спиной, куда они складывали зеленые листья.

Сидящий напротив господин что-то спросил у Энгельхардта, и тот, придерживая прочитанную страницу двумя повлажневшими пальцами, вежливо попросил повторить вопрос, поскольку английский язык в устах незнакомца по мелодике и тональности звучал настолько странно, что Энгельхардту, наверное, было бы проще понять австралийца или даже техасца, чем этого почтенного тамила. Пока пылинки танцевали в проникающих через открытое окно лучах солнца, попутчики разговорились, насколько это у них получалось (оба старались пользоваться языком-посредником обдуманно и слова произносить медленно): о священных реликвиях Будды и особенно (поскольку Энгельхардт вскоре перевел разговор на эту тему) о кокосовых орехах.

Незнакомый джентльмен, помогая себе плавными жестами, пояснил, что, будучи тамилом, придерживается индуизма, Будду же, в соответствии со священным текстом «Бхагавата-пураны», считает одной из аватар Вишну (а именно двадцать четвертой) и потому сейчас (тут он поспешно протянул Энгельхардту руку, которая показалась молодому человеку приятно сухой и крепкой, и представился как господин К.В. Говиндараджан) — сейчас он направляется в Канди, чтобы увидеть Зуб Будды, почитаемый в тамошнем храме. Реликвия эта представляет собой dens caninus, то есть левый верхний клык. Говиндараджан изящно приподнял темным безымянным пальцем верхнюю губу и наглядно продемонстрировал место клыка, о котором зашла речь; заглянув к нему в рот, Энгельхардт увидел ровный ряд зубов цвета слоновой кости, вырастающих из совершенно здоровой красноватой десны, и внутренне встрепенулся от удовольствия.

Простая, неторопливая, но вместе с тем трогательно-патетическая манера речи, свойственная этому человеку, внезапно побудила Энгельхардта раскрыться перед ним.

Он быстро схватил Говиндараджана за руку, напрямик спросил, не вегетарианец ли тот. И услышал в ответ: Ну да, конечно; дескать, и сам тамил, и все члены его семьи уже много лет питаются исключительно фруктами… Энгельхардт не мог поверить в случайность столь знаменательной встречи: ведь напротив него в купе сидел не просто брат по духу, настоящий друг, но и человек, чей способ питания ставит его на одну ступень с Богом. Разве темнокожие расы не опередили белую расу на много столетий? И разве индуизм, наивысшим проявлением которого стало вегетарианство (а значит, и любовь), не представляет собой — в системе мироздания — ту силу, которая однажды, словно ослепительная комета, зальет своим пьянящим светом даже те страны, которым христианство хотя и подарило идею любви к ближнему, однако забыло распространить эту любовь на животных? Разве не утверждали Руссо и Бернетт, вторя вегетарианцу Плутарху и полемизируя с «Левиафаном» Гоббса, что воздержание от мяса есть врожденный и первозданный инстинкт человека? Разве не отвратителен дядя Куно, который пытался приучить Энгельхардта, тогда маленького мальчика, к потреблению мяса… со смехом свертывая из ломтика бекона розовую «папироску», вставляя ее в детский рот и, шутки ради, даже поднося к ней спичку? И, наконец, разве убиение животных, приготовление мясных блюд и потребление в пищу продуктов животного происхождения не представляют собой первую ступень, подводящую человека к антропофагии?

Энгельхардту не всегда хватало его знаний английского, чтобы точно сформулировать такие вопросы — однако они рвались из него наружу; и он, когда не мог вспомнить подходящие абстрактные термины, помогал себе жестами: рисуя в воздухе, в залитом солнцем купе, «облачка идей» или прочерчивая пальцем след летящей кометы.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора