Энгельхардт, собственно, хотел бы раскрыться перед гостем, поделиться с ним всем, что успел осознать, действительно всем, — но теперь подходящий момент упущен. И он продолжает бормотать что-то самому себе, расхаживая по комнате: Ницше, мол, тоже в конце жизни, после того как в Турине у него помутился рассудок, поедал собственные экскременты; это и есть большой круг, лента Мёбиуса, огненное колесо, Калачакра — только Ницше из-за умопомрачения не продумал все до конца, да и не довелось ему столько лет терпеть непрерывный голод; тогда как Энгельхардт оказался среди злосчастных каннибалов, которым пришлось двигаться по ложному пути, удаляясь от своих природных корней, от богоданного инстинкта, опороченного болтовней миссионеров; на самом же деле все очень просто: не кокосовый орех является насущной пищей для человека, а сам человек является такой пищей. Первозданный человек золотого века питался другими людьми; а значит, и всякий, кто хочет уподобиться Богу, вернуться в Элизиум от самого себя, неизбежно становится вот кем: Godeater. Devourer of God. И Энгельхардт берет кокосовую скорлупу, в которой хранится его большой палец, аккуратно счищает с отрезанного пальца соль, вгрызается в него, расщепляя зубами кость…
Всклокоченные верхушки осиротевших пальм раскачиваются под тихом ветром. Райская птица, завидев приближающихся людей, скрывается в подлеске. Макели показывает Слюттеру места, где раньше собирали кокосовые орехи: теперь, дескать, этим никто не занимается… Очень жаль, но такова позиция, неколебимая психическая установка его соплеменников. Они просто все бросают, как есть, не чувствуя никакой ответственности, — как малые дети, которым наскучила очередная игрушка… Слюттер удивляется юному Макели, который стал немцем уже до такой степени, что рассуждает о своей расе, применяя слова, которые мог бы употребить колониальный чиновник. — Вот и кокосы, это ведь ими Энгельхардт питался все время? И больше ничем? А сам молодой человек — тоже?
Макели пристыженно улыбается. Бородатый приезжий в форме и с пистолетом — видно, что не плохой человек, не чудовище (каким изобразил человека вообще в своей книге «Левиафан» этот Гоббс); но он все-таки чужак, а всякий чужак представляет собой опасность. Музыканта он, Макели, сумел прогнать, на что потребовался целый год; в случае с этим белым он так долго ждать не намерен.
Слюттер подходит к пальме, задумчиво дотрагивается до ее ствола и смотрит в сторону моря. Он издали видит, как к ним приближается Энгельхардт… Слюттер и Макели должны пойти с ним, он им покажет в джунглях кое-что интересное, сразу говорит Энгельхардт и взмахом руки показывает на девственный лес, на просеку. Все трое идут туда, Энгельхардт напевает бодрую мелодию, пританцовывая впереди (его исхудавшие ягодицы, напоминающие блины, раскачиваются); наконец они добираются до места, которое, похоже, и имелось в виду: Энгельхардт говорит Слюттеру, чтобы тот спокойно шел дальше, а сам сворачивает с тропинки влево. Макели пропускает капитана вперед и начинает хихикать, никак не может остановиться.
Догадавшись, что ему грозит смертельная опасность, Слюттер выхватывает револьвер и объявляет, что на остров его послали, чтобы убить Энгельхардта, который в столице всем уже порядком надоел. Однако он, Слюттер, не хочет выполнять такой приказ… Капитан поднимает револьвер и два или три раза стреляет в воздух. Оглушительное арпеджио, исполняемое вспархивающими птицами, жалующимися макаками и шипящими ящерицами, заполняет собой весь лес. Энгельхардт и Макели замирают, будто окаменев.
В это мгновение Энгельхардт видит, как на землю стремительно опускаются сумерки, прямо среди бела дня; он видит меркнущие звезды, он стоит на лесистом холме у стен города, покинутого много эонов назад, а на горизонте восходит, оранжево-красно и блекло, двойная луна: безобманный знак небесной гармонии; Энгельхардту мнится, что он пребывает в Аркадии, и внезапно он осознает: мистерией, к которой он стремился всю жизнь, был отнюдь не Кабакон, а простирающийся в бесконечность, вращающийся ковер его снов; единственное, что придает ему уверенность, — ощущение тошноты при мысли о собственном рождении. Высокоразвитые существа на других планетах, теперь он в этом уверен, ведут себя как хищники…
Энгельхардт обнимает несостоявшегося убийцу, целует и гладит его руки, снова и снова повторяя, как безгранично он ему благодарен; теперь-то у него в голове все встало на свои места: милосердное самопожертвование Слюттера есть проявление вселенского замысла, благодарность же Энгельхардта неисчерпаема и бесконечна, как последовательность Фибоначчи… Книги Сведенборга он выбросил, в самом деле. Исчеркал и выбросил. Выкинуть все книги до одной! Бергсон — единственный, кого еще можно читать, но и он себя дисквалифицировал своим еврейским происхождением. А этот трусливый приказ — убить его, Энгельхардта? Наверняка приказ исходил от Халя, Халь ведь тоже еврей, ничего другого от этого народца ждать не приходится; по всей вероятности, Халь еще и шантажировал Слюттера, капитан может спокойно в этом признаться, для него ничего постыдного тут нет, а вот убогий губернатор-философ — отъявленный мошенник, для которого все средства хороши, лишь бы добиться своих низменных целей…
Так Энгельхардт неожиданно стал антисемитом; как большинство его современников, собратьев по белой расе, он просто не мог не решить, рано или поздно, что несомненная причина обрушивающихся на него невзгод — козни евреев. И нервное расстройство, обусловленное проказой, тут ни при чем: нет никакой логической связи между болезненной раздражительностью и ненавистью к евреям, которая из него так и брызжет. Но он все продолжает рассуждать, какую толику вины за его неудачи несет иудейский народ, какие философские махинации известных всем шарлатанов привели к тому, что чиновники высших инстанций ополчились против него; он объясняет, что в итоге был сфабрикован настоящий сионистский заговор, с участием короля Англии, и губернатора Халя, и Королевы Эммы (именно ей, со злобой вспоминает Энгельхардт, он задолжал огромную денежную сумму), и других; да и вообще, плачевный крах созданной им благодетельной утопии он приписывает всем тем, кто держит бразды правления в своих алчных, до неузнаваемости обезображенных служением маммоне руках…
Во время этого безумного словоизлияния юный Макели, никем не замеченный, выскальзывает из дома. Ему опостылели белые люди, и их сумасшедшие выходки, и сам этот остров. Он уже добровольно пожертвовал два пальца, с него довольно. Макели надевает юбку-запашку, разворачивает парусное каноэ носом к Рабаулу; отплывая от Кабакона, он понимает, что уезжает навсегда, и глаза у него затуманиваются слезами… Слюттер тоже показывает спину брызжущему слюной Энгельхардту: не сказав на прощанье ни слова, он спускается к берегу и снова шагает по мелководью, теперь к баркасу. Он не смог убить несчастного безумца, одержимого навязчивой идеей еврейского всемирного заговора, что ж поделаешь, Халю придется с этим смириться; а если губернатор захочет отнять Пандору, Слюттер предложит ему взамен за девочку что-нибудь другое — собственную жизнь, например.
Но девочка, конечно, ведет себя не так, как хотелось бы Слюттеру, который, если бы мог, заморозил бы ее в бесконечно длящемся настоящем, чтобы она не менялась до скончания веков; пока Слюттер находится на Кабаконе, Пандора (вспомнив, что ей предлагал Апирана еще во время плавания на «Джидде») просит, чтобы он, по своему вкусу, сделал ей татуировку, воспроизводящую в картинках историю урагана, — лучше всего на спине, поскольку там много места; а после, мол, Слюттер в любом случае ничего не сможет с этим поделать.
Она снимает платье и нижнее белье; ложится, голая, лицом вниз на доски палубы, в носовой части судна; и пока над ними, в сияюще-синем небе, ласточки то взмывают вверх, то стремительно пикируют вниз, Апирана готовит традиционные костяные иглы, дает Пандоре кусок троса, чтобы она прикусила его зубами, и, обмакнув иглу в черную тушь, принимается за работу.
Сперва он бережно, словно темнокожий Пигмалион, проводит рукой мастера по тем участкам кожи, где намеревается изобразить зловещие черные тучи, похожие на спрутов, выныривающих из морских волн. Справа, со стороны плеча, будут лететь птицы-фрегаты, уже возвещающие близкий конец урагана; слева, возле крестца, появится их маленький корабль, подвергающийся смертельной опасности, а на нем — миниатюрные, едва различимые фигурки самой Пандоры, Апираны, Новембера и Слюттера; и, наконец, в середине, между лопатками, которые сейчас вздрагивают под его бережными прикосновениями, будет представлен сам ураган: в виде фантастического чудовища из первобытных времен, которое, скаля острые зубы, в ярости крутится на месте, чешуйчатыми лапами зачерпывает из океана полные пригоршни воды и выплескивает ее на «Джидду», пытаясь потопить их многострадальное судно…
К тому времени, как Слюттер возвращается в Рабаул, шедевр матроса-маори уже завершен; Апирана тщательно протирает кровоточащую спину Пандоры и крепко перевязывает ее простыней; чуть ли не в этот самый момент маленькое парусное каноэ Макели заходит в бухту Бланш, и тут уж никто не возьмется отрицать, что упомянутые нами события накладываются одно на другое. Слюттер является к Халю; а тот, как сторонник реальной политики, конечно, давно сообщил английской полиции, что Пандора уже находится под его надзором и в любой момент может быть препровождена в Австралию… Такому предательству Слюттер противопоставляет признание в предательстве, совершенном им самим: он ведь так и не убил Энгельхардта; Халь в ответ лишь пожимает плечами и, предложив капитану сигарету, лаконично говорит: сейчас, мол, это не имеет значения, потому что надвигается война… если он правильно понял, то даже мировая война, в ходе которой на человечество обрушится множество бедствий; потому, может быть, это и к лучшему: знать, что они, по крайней мере, не причастны к смерти Энгельхардта.
Слюттеру такое рассуждение кажется исполненным глубочайшего презрения к людям, но он не позволяет себе что-либо возразить: ведь еще не утрачен шанс спасти Пандору, удержать ее при себе, если только капитан сохранит самообладание… Однако девочка уже давно сама все решила. Слишком прямолинейным, старомодно-порядочным представляется ей этот бородатый стареющий моряк; как проявление ограниченности воспринимает она его гнев из-за изысканной татуировки; мечты такого человека (если они у него когда-то были) не имеют ничего общего с ее мечтами; и, наконец, он ей просто наскучил, как ребенку — валяющаяся на полу игрушка; одним словом, он уже свое отслужил, — что она и выкрикивает ему в лицо, стоя на причале, по-прежнему босиком.
Слюттер прощается с Пандорой, и эта рана в его душе уже никогда не зарубцуется. Вдали устремляется в небо конус пурпурного вулкана, на его каменистых склонах пугливо прячутся ящерицы. Макели и Пандора, дети Южных морей, вместе покидают Рабаул на парусном каноэ, отправляясь навстречу неизвестности. Ветер, возможно, отнесет их лодку к Гавайям; или — к Маркизским островам, овеянным ароматом ванили, который, как говорят, чувствуется задолго до того, как на горизонте появятся сами острова; или — даже к Питкэрну: острову вулканического происхождения, одиноко возвышающемуся посреди безлюдных просторов южной части Тихого океана.
Энгельхардт тоже превращается в ребенка, в Rex Solus. Он ведет примитивное, растительное существование, ни о чем не вспоминая и не строя никаких планов, — живет одним настоящим, время от времени принимает посетителей, смущает их странными речами, они потом снова уезжают и смеются над ним; в конце концов он становится достопримечательностью Южных морей: люди специально приезжают, чтобы посмотреть на него, — как ходят в зоопарк поглазеть на диких животных.
В это время, когда еще ничего не происходит, а все только ждут чего-то, вглядываясь в грозные тучи на горизонте, в Рабауле неожиданно появляются два немецких художника: господа Эмиль Нольде и Макс Пехштейн. Оба они отвергли привычные способы видения и живописной техники и намереваются обновить представления об искусстве, остающиеся пока на уровне прошлого столетия, безнадежно устаревшие; прежде всего, как они считают, следует преодолеть влияние французов с их чисто умозрительной, ничего не говорящей мазней… Пехштейн каждый день разгуливает по городу в коротких штанах…
В рабаульском обществе художников, так сказать, передают из рук в руки: вокруг них вертится нескончаемая карусель приемов и званых вечеров; а днем Нольде, как правило, удаляется на две-три сотни метров в ближайшие джунгли, чтобы набросать жирными мазками несколько этюдов. Пехштейн, чувствуя, что начинает скучать, прощается со здешними знакомыми и садится на пароход, следующий до острова Палау; Нольде же, когда у него заканчиваются сигары, отправляется на Кабакон, поскольку слышал, что на этом острове обитает немец, который, правда, находится в состоянии умопомешательства, но не опасен и интересен тем, что живет примитивной жизнью, как голые дикари.
Этим двоим удается найти общий язык, они разговаривают о перспективах искусства: то есть Энгельхардт заводит старую песню, что такова уж, видно, его судьба — уйти из жизни бесследно, непонятым и забытым. Нольде сочувственно кивает, говорит, что в этом наверняка виноваты евреи, и, поддавшись внезапному порыву, просит разрешения написать маслом портрет Энгельхардта: портретируемый будет сидеть на берегу, под оранжево-красным вечерним небом, держа в руке, лишенной большого пальца, раковину-рог… Так Энгельхардт в самом деле стал художественным произведением.
В перипетиях Первой мировой войны картина потерялась, но пятнадцать лет спустя Нольде (втайне уже считающий себя первым народным художником новой власти), вспомнив о ней, делает по памяти эскиз, а потом, на основе этого рисунка, начнет писать портрет Энгельхардта заново: без спешки, накладывая один слой краски за другим, повторяя себе, что, быть может, создает сейчас свою лучшую работу.
Завершив картину, он приглашает к себе в Зеебюль, на чай с сахарными леденцами, гауляйтера Генриха Лозе; при встрече оба выказывают друг другу высочайшее уважение; художник приводит политика в свою мастерскую, и пока Ада Нольде вносит в комнату поднос с аквавитом и пивом, Лозе, издавая нарочито протяжные охи и ахи, рассматривает новую картину, садится перед ней, снова встает, выпивает рюмку аквавита, обходит вокруг мольберта, — однако мысленно берет себе на заметку, что нужно как можно скорее поставить вопрос об исключении этого художника из Имперской палаты культуры. Нольде доводит слегка перебравшего гауляйтера до двери, там они еще долго сердечно жмут руки друг другу… Генрих Лозе, который позже станет рейхскомиссаром оккупированных восточных территорий и будет со скотской жестокостью осуществлять свою власть в Риге, Вильне, Минске и Ревеле, после войны поплатится за это всего лишь отсутствием пенсии.
Нольде годами успешно интриговал против таких неугодных властям художников (более талантливых, чем он сам), как Пехштейн, Тапперт, Шмидт-Ротлуф, Кирхнер, Барлах, Вебер; но ему это не помогло: в конечном итоге его тоже лишили права писать красками, созданные им произведения выкинули из музеев, а некоторые картины даже уничтожили. Потом, правда, кто-то из служащих имперского бюро по внешней торговле сообразил, как много швейцарских франков можно выручить за такую мазню (по сути, говорили тогда, картины Нольде представляют собой сочетания цветных плоскостей, на которых порой можно различить человеческий рот, или силуэт собаки, или облако, цветы, реже группу людей — так мог бы нарисовать любой ребенок), после чего те полотна, которые еще не были уничтожены, власти начали продавать за границу. Второй портрет Августа Энгельхардта достался частному коллекционеру из Мехико, в чьем доме он и висит по сей день — над буфетом, на который каждый день ставят вазу с только что срезанными розами…