Герман Гессе - Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей) стр 35.

Шрифт
Фон

— У вас достает силы молчать. Достанет силы и не плакать. Да, несмотря на ваш хрупкий вид, силы вам не занимать. От рождения вы были слабой, но порок укрепил вас. Я всего лишь мать и наполовину виновна в вашем преступлении — ведь я не смогла ему помешать, — но Агата, как женщина порядочная, презирала бы вас, узнай она то, что знаю я.

Баронесса без конца повторяла про презрение служанки, она пользовалась этим, чтобы еще больше унизить Ластению и, приперев к стенке, выведать, наконец, имя, которое та скрывала. Что и говорить, ранить словом мадам де Ферьоль умела. Будь ее воля, она бы нашла что-нибудь еще более обидное, чтобы бросить в лицо и в душу дочери. Но если бы Агата узнала постыдную правду, которую от нее таили, она бы ни за что не стала презирать Ластению. Лишь пожалела бы ее. Презрение высокомерных душ в душах чувствительных обращается в жалость, а у Агаты душа была чувствительная — не огрубела за долгие годы. Ластения знала это.

«Агата не такая, как мать, — думала она. — Агата не презирала бы меня, не обвиняла. Ей бы стало меня жаль».

Сколько раз несчастная девушка хотела броситься в объятия той, кого она ребенком так долго называла «нянюшкой» и к кому всегда обращалась со своими детскими огорчениями, но мысль о матери удерживала Ластению. Авторитет мадам де Ферьоль, неколебимый в ее глазах, действовал на нее гнетуще. Когда Агата была рядом, Ластения просто цепенела под направленным на нее взглядом баронессы. Агата тоже не решалась завести разговор, когда во время вязанья посматривала поверх очков на своих хозяек, работавших друг против друга в скорбном молчании. Мнений своих она не изменила, но теперь держала их при себе, после того как мадам де Ферьоль, выслушав ее, лишь пожала плечами. Баронесса, чтобы как-то объяснить бледность, обмороки и слезы дочери — «от нервов», как она говорила, — придумала болезнь, в которой «врач из Фореза, где живут одни невежды, ничего не смыслил», — ей пришлось, мол, по почте обратиться за консультациями в Париж. В действительности отвадить доктора, который распознал бы все тут же, было куда легче, чем удалить суеверную Агату.

Да и потом, можно ли вечно скрывать от нее состояние Ластении? Разве само это состояние, уже угрожающее, не разоблачит все уловки мадам де Ферьоль, став столь очевидным, а симптомы — столь явными, что даже такая простодушная старушка, как Агата, близорукая из-за своей душевной чистоты, обо всем догадается? О неодолимая неизбежность! Баронесса думала об этом, она понимала, что рано или поздно нужно будет или все сказать Агате или ее рассчитать. Рассчитать Агату, с которой мадам де Ферьоль никогда не расставалась и в чьей привязанности и преданности не сомневалась! Отослать ее из Фореза! Вообще не нанимать никого взамен по той же самой причине, по какой пришлось бы уволить Агату, и на виду у всех жителей Фореза, относящихся к ней с уважением, но любопытных и недоброжелательных, жить вдвоем с дочерью без служанки в этом доме, на дне этой пропасти, подобно двум душам в пучине ада. Такая перспектива пугала мадам де Ферьоль. Ее неустанно терзала мысль: «Что мы будем делать через несколько месяцев?» Однако материнская гордость, накладываясь на природную гордыню, останавливала баронессу, заставляла откладывать решение, мешала отважиться на что-то определенное, а отваживаться было уже время. Эта неминуемость, возмущавшая гордый нрав баронессы, постоянно жгла ее неугасимьм огнем, еще более разгораясь в мозгу по мере приближения неотвратимого будущего.

Теперь она обращалась к дочери только за тем, чтобы припереть ее к стенке все тем же вопросом, который та с тупым упрямством каждый раз оставляла без ответа. В душе мадам де Ферьоль сопротивлялась столь невозможному для аристократки признанию своей оплошности, обесчестившей старинный род, принадлежностью к которому она так гордилась. «Что же нам делать?» — без конца повторяла про себя баронесса. Она думала об этом днем, ночью, всегда, даже когда молилась. Она думала об этом в церкви перед дарохранительницей, перед опустевшим столом для причащения; будучи в душе янсенисткой, она теперь не причащалась, считая себя недостойной из-за преступления дочери. В церкви, когда она, коленопреклоненная, стояла, положив локти на скамеечку и зажав в горсти густые черные волосы у виска, в которых волнами проглядывала седина, как это бывает у людей много страдающих, можно было подумать, что она погружена в молитву, — но на самом деле ее мучила неразрешимая задача, снедала и подтачивала неуверенность. Тревога доводила ее до головокружения, беспокойство вкупе с неутешной скорбью из-за падения дочери вызывало досаду на Ластению, ожесточение, чуть ли не бешеную злобу.

Но увы, из них двоих хуже было Ластении. Конечно, мадам де Ферьоль была несчастна. Страдали ее материнские чувства, страдала материнская и женская гордость, благочестие, и даже обычное ее здоровье, за которое иногда платят слишком дорого, не приходило на помощь: людям физически крепким отказано в облегчении, успокоении, которое приносят слезы, — их душат не находящие выхода рыдания. Но, в конце концов, она была матерью, она укоряла, оскорбляла, а Ластения была дочерью, и укоры не переставали сыпаться на ее голову — испить чашу материнских оскорблений должна была она, тем более что мать, как теперь оказывалось, во всем правая, подавляла ее неопровержимостью, очевидностью ее проступка, который называла преступлением. Житье, ужасное для обеих, — но, конечно, прежде всего от этой жуткой близости должна была страдать Ластения. В несчастье, как и в счастье, иногда достигается предел, когда ни о чем уже нельзя рассказать, ничем нельзя поделиться, и на выручку может прийти только воображение. В несчастье Ластения достигла этого предела. Она изменилась настолько, что ее нельзя уже было узнать; те, кто некогда находили ее очаровательной, не могли теперь утверждать, что эта самая девушка совсем недавно была милой мадемуазель де Ферьоль.

Делалось страшно, глядя теперь на нежную Ластению, на чистый ландыш, чье сияние прорезало тьму от нависших гор, в которой он был рожден. Это была уже не шекспировская Розалинда, бледная той бледностью, которая и есть красота нежных душ. Сейчас она походила на мертвенно-бледную мумию — мумию странную, которая без конца плакала и чья плоть, вместо того чтобы ссыхаться, как у мумии, размягчалась, размачивалась, загнивала от слез. Она с трудом волочила свое грузное тело, и у нее ужасно болел живот, который все рос и рос. Она пыталась прятать его в складках неприталенного пеньюара. Мать, однако, не позволяла. Надо было ходить в церковь. Мадам де Ферьоль требовала этого и насильно таскала ее с собой. В благочестии своем мадам де Ферьоль, должно быть, думала, что обстановка в церкви хорошо скажется на Ластении, поможет ей осознать свою вину, преодолеть замкнутость и тогда Ластения откроет свое сердце, поведает матери то, что раньше скрывала.

— Вам еще не так скоро рожать, — с суровым презрением говорила мадам де Ферьоль, — чтобы вы перестали ходить в святую обитель взывать к божьему милосердию.

Она сама, а не Агата, помогала Ластении одеваться и, выходя, закрывала лицо дочери густой вуалью — Ластении было в пору задохнуться, — чтобы упрятать маску, которую баронесса видела и которую хотела скрыть, словно проказу. Но прятать нужно было не только лицо. Прятать нужно было и живот, который мог все открыть даже самому невнимательному взору, и потому мадам де Ферьоль сама стягивала Ластении корсет, не заботясь о том, что дочери слишком туго и что она делает ей больно. Досадуя на упрямое молчание дочери, мадам де Ферьоль стягивала корсет раздраженной рукой, и, если бедная Ластения невольно издавала при этом стон, баронесса язвительно и жестко говорила:

— Нужно немного потерпеть, чтобы скрыть от окружающих свой позор.

Если Ластения не выдерживала пытку и продолжала жаловаться, мадам де Ферьоль ожесточалась и с горечью замечала:

— Вы так боитесь, что я его убью? Вот уж не беспокойтесь! Дети, зачатые в преступлении, очень живучи.

Однако после всех этих жестокостей настал момент, когда озлобленная, но не вконец уж бесчувственная мать прекратила измываться над дочерью. Может, она решила, что даже для преступницы это чересчур? Может, ее тронуло некогда прелестное, а теперь похожее на растоптанный цветок лицо дочери, или она пошла на хитрость, настойчиво стремясь выведать тайну, которую такая слабая, но в первый раз выказавшая силу девушка с немыслимым упорством таила в своем сердце? В любви баронесса толк знала. «С какой страстью Ластения должна любить, — думала мадам де Ферьоль, — чтобы обрести такую силу, ведь она мягкая по природе и не привыкла сопротивляться».

И баронесса вдруг сменила тон. Суровость ее спала, она даже снова перешла на ласковое «ты».

— Послушай, злополучное ты мое, несчастное дитя, — обратилась она к дочери, — ты сама сохнешь от тоски и меня в могилу сводишь. Свою душу губишь, и мою заодно. Ведь молчать все равно что лгать, и я из-за тебя тоже лгу, постоянно играю эту унизительную комедию, дабы скрыть твой позор, а доверься ты матери, все, наверно, можно было бы поправить. Одно только слово, может, возвратит тебя человеку, которому ты уже раз отдала себя. Скажи мне имя твоего возлюбленного. Вдруг он не такого низкого звания и ты будешь в состоянии выйти за него замуж. Ах, Ластения, я раскаиваюсь в том, что была так строга с тобой. Я не имела права. Я никогда не рассказывала тебе о своей жизни. Ты, как и все другие, знаешь только одно — что я безумно любила твоего отца и он меня похитил. Но ни тебе, ни кому другому не известно, что я, как и ты, несчастная, по своей слабости совершила грех и была в таком же положении, как ты теперь, когда он привез меня сюда и женился на мне. Счастливый брак скрасил мою вину, за которую я стыдилась только перед богом. Твой проступок бедная девочка, конечно же, мне в наказание и в искупление моей вины. Божий суд страшен! Я отдала себя твоему отцу, но я отдавала себя и богу. Однако бог на небесах не терпит, чтобы ему предпочитали другого, и он наказал меня, призвав к себе моего мужа и заставив тебя совершить тот же грех. Так почему же тебе тоже не выйти замуж за человека, которого любишь? А ты ведь любишь! Не люби ты его так же безумно, как я твоего отца, разве ты бы молчала…

Мадам де Ферьоль умолкла. Было видно, что речь стоила ей неимоверных усилий. Однако она сказала все это, поставила себя на одну доску с дочерью, не отступила перед унижением — таково было последнее средство, которое у нее оставалось, чтобы узнать правду, не дававшую ей покоя. Она покорно повинилась перед дочерью, хотя очень высоко ставила свой материнский авторитет, считая, что дочь обязана питать к ней уважение. Рассказав о том, чего никто не знал, о чем никто в мире не догадывался, что было столь счастливо скрыто браком, она опускала себя в глазах дочери — потому она так долго откладывала унизительное признание и решилась на него лишь в крайней нужде, хотя много думала об этом. Какие усилия понадобилось сделать этой гордой женщине, чтобы отважиться на признание, принижающее ее в глазах Ластении! Однако в конце концов она укротила себя и открылась перед дочерью.

Все было тщетно. Ластению не растрогала история матери. Она выслушала ее молча, как выслушивала теперь все, изнуренная сопротивлением и бесплодным отпиранием. Как мертвое животное, она никак не реагировала на упреки мадам де Ферьоль, на ее нетерпение, укоры, гнев. Не отреагировала она и на признание матери. Должно быть, Ластения отчаялась убедить мать в своей невинности при столь явных признаках беременности. Внезапно вспыхнувшая нежность мадам де Ферьоль, доверие, взывавшее к доверию, исповедывание греха, такого же как у дочери, не проникли в не раскрывшуюся перед матерью девичью душу, отупевшую от боли, от необъяснимости случившегося. Было уже поздно. Ластения долго не верила, что это беременность. Она знала в городке одну несчастную, которую сочли беременной и долго потом публично бесчестили и позорили, а через девять месяцев оказалось, что она беременна… злокачественной опухолью; от опухоли она пока не умерла, но ее дни, разумеется, были сочтены. Ластения — бывает ли невзгода горше? — надеялась на такую же опухоль, как надеются на бога. «Это будет моя месть матери, — думала она, — месть за все ее жестокие слова».

Страшная надежда, однако, покинула ее. Сомневаться уже не приходилось. Ребенок зашевелился, одновременно с этим что-то зашевелилось и в ее душе — вероятно, материнское чувство.

— Да заговоришь ты наконец! Ответишь ли матери доверием на доверие, признанием на признание? — почти ласково спросила мадам де Ферьоль. — Теперь ты не должна меня бояться, ведь я однажды, как и ты, оказалась слаба и совершила грех. Я могу тебя спасти, соединив с любимым?

Ластения, казалось, не слышала слов матери и оставалась глуха — глуха и нема. Баронесса не спускала с нее глаз в жажде добиться ответа, который так и не слетел с бледных губ дочери.

— Послушай, девочка, назови мне его имя, — мадам де Ферьоль взяла безжизненную руку Ластении и прижала к груди. Проявление материнских чувств, увы, запоздало.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора