В день отъезда Фридман с утра пораньше поехал в Шатово — стояло то же солнце, и пряный воздух, и темные мохнатые сосны, первые свидетели великих перемен в жизни инженера Фридмана, сделавшегося на пороге старости владельцем дачного участка. Он толкнул калитку и вошел. На грядках нежно блестели влажные листья. Еще совсем немного, и эти посадки, взлелеянные добрыми руками счастливых хозяев, взорвутся разноцветными узорами, и появятся волшебные творения земли и рук человеческих… Фридман почувствовал, как липкий, жуткий холод сжимает его горло. Он забил и заколотил окна и двери. Ну вот, теперь все! Теперь это дом, в котором никто не живет! Кто знает, какая судьба ему уготована, этому детищу его поздней любви!.. Давид Александрович молча стоит посреди умолкающего великолепия. Он прощается с дачей, медленно идет к калитке, заколачивает ее досками… Сердце его уже помертвело, и он глядит на дом безучастными глазами…
По дороге на станцию Фридман заходит в правление дачного кооператива. Милая Надежда Сергеевна, она по-прежнему ласкова и обходительна с ним, и он, по давней инерции, безучастно фиксирует ее потаенное женское внимание. Из всех членов поселкового совета в Шатове остаются лишь Надежда Сергеевна и еще двое, остальные — кто на фронт, а кто на восток. Оставшиеся организуют охрану дач. Фридман оставляет им свой новый адрес в городе Молотове, где они будут жить отныне, и идет на станцию. Дорога тянется вдоль соседских заборов, за которыми съежились заколоченные и обезлюдевшие дачи. Вдруг появилась курица, — она медленно и важно шагает, лениво склевывает и тотчас же смешно запрокидывает голову, некоторое время деловито рассматривает небо, и снова шагает…
До отправления электрички оставался еще час, и ноги понесли Фридмана к озеру. Он минует пустой рынок и вскоре выходит к задумчивой глади воды. Растущие вдоль берега деревья отражаются в озере, и нет здесь никого, ни одной души! Словно метлой все повымели! Торопливо скинув с себя одежду, Фридман идет к воде. Холодно, но он делает несколько движений, и ему становится тепло. Вода чистая, прозрачная, дачники еще не успели ее замутить, не сезон. Не сезон?.. Он лег на спину и посмотрел в небо. Ах, если б можно было лежать так долго-долго! И не пить до самого дна из той чаши, которая будет ему уготована!.. Пусть бы она потерялась где-нибудь на предначертанном ему судьбой пути!.. Разбилась на мелкие кусочки!..
Фридман вышел из воды и не спеша стал одеваться.
В конце сорок пятого я поехал к брату в Шатово. Я шел по давно знакомой улице, на которой жил мой брат. Вдруг кто-то окликнул меня из-за забора.
— Давид Александрович! — обрадовался я и поспешил к нему. Забор его дачи так и остался невыкрашенным, да и дача была недостроена. За те годы, что хозяева отсутствовали, домик и весь участок пришли в запустение, на них лег покров печали, хотя сосны были по-прежнему пушисты и хороши. Я заметил во дворе двух сидевших женщин, и в одной из них узнал Розалию Семеновну, хотя, как мне показалось, она была, вроде, и не очень-то похожа на себя, прежнюю. Вторую женщину, как я ни силился, не мог припомнить. Фридман слабо улыбнулся мне в знак приветствия. Оказывается, они недавно вернулись в Москву и вот теперь приехали взглянуть, что тут стало с их дачей.
— А как ребята? — спросил я.
Ребята, которые были… Илюша погиб еще в сорок первом. Миша закончил военное училище и в начале сорок четвертого успел навестить родителей. А в ноябре того же года в Молотов пришло извещение…
Я не знал, что мне делать и как себя вести, и что говорить… И спросил:
— Вы хотите достроить дачу?
Давид Александрович на удивление спокойно ответил:
— Думаю, что да, надо же что-то делать, как то доживать!..
«Зачем?» — подумал я и испугался, как будто осиротевшие родители могли прочесть мои мысли. Впрочем, кто знает, может, для них это и вправду имело какой-то смысл! Ибо теперь у них наверняка прибавилось родни, потерявшей в войну крышу над головой. И, словно угадав то, о чем я думал, Фридман сказал:
— Ты помнишь старого Менахема? Он уже десять лет живет в Москве и все еще не имеет своего угла…
Пока мы разговаривали, Розалия Семеновна не произнесла ни одного слова. Передо мной сидела старуха с отрешенно-безумными глазами. Но кто же та, другая? — мучительно думал я, как вдруг меня осенило: да ведь это Ольга, Илюшкина девушка, та самая расфуфыренная красотка! Что-то трогательное появилось в ее лице, видно, и ее война сильно обожгла, и вот теперь она нашла приют у этих несчастных… Как неожиданно круто все меняется…
Только солнце оставалось по-прежнему ослепительно-вечным, и все также безмятежно-прекрасны были сосны и озеро. Стояло лето, вокруг было море цветов…
от он и пришел, этот страшный день. Гершон Лурье заглянул в спальню и сел у окна, выходившего в сад. Стояло холодное снежное утро. Здесь, в саду, широко гулял месяц кислев, накрывший землю толстым слоем снега. А снежинки все кружились и падали, плотно залепив пространство между небом и землей.
Через какую-нибудь пару часов семье Лурье нужно будет идти к зданию полиции, где должны собраться все евреи, жители городка. Каждого, нарушившего приказ, ждала смерть — так объявил вчера местный полицай, зачитавший его. Он ронял слова с выражением удивления, словно сам впервые слышит об этом, и лично к нему это не имеет отношения, а отвечают за все немцы и бургомистр.
Лурье понял, что это ловушка, что ни в какое гетто их не повезут, а потащат на убой, — он понял, что это конец. Ибо разве не так произошло в Прилуках, Ромнах, Полтаве, Конотопе?.. Беженцы рассказывали: все было сработано так гладко, что, когда евреев повезли, они до последнего мгновения не понимали, что идут на смерть… Накануне Лурье и его жена Бася собрали вещи, что-то укладывали, перекладывали. «Может быть, все обойдется!.. — думал про себя каждый. — Может быть!..» Ибо разве не до самого конца своего земного пути человек сохраняет надежду?..
Но вот вещи собраны, кончилась бессонная ночь, и настало это зловещее утро.
— Я еще посижу немного? — просительно улыбнулся Лурье заглянувшей в спальню Басе.
— Посиди! — кивнула жена. Она и в эти последние минуты все еще продолжала хозяйничать и заниматься домашними делами. В кухне гудела раскаленная печь, и в трех котелках варился обед.