Томас Венцлова - Вильнюс: Город в Европе стр 4.

Шрифт
Фон

Этот акт 1569 года подтверждал, что Литва и Польша из двух государств и народов становится одним народом и государством. Польша была в выигрыше: ей отошли южные земли русинов, которые стали называть Украиной, Литве достались только северные, позже ставшие Белоруссией. Народы, конечно, не исчезли, к тому же их было не два, а по меньшей мере три — у поляков, или так называемой Короны на гербе был орел, у литовцев — древний языческий всадник, а у православных русинов — ангел. Кроме того, у Литвы остались своя армия, казна, суды, отдельный свод законов, издавна ведущийся на русинском языке. Но великого князя уже не короновали в Вильнюсе традиционной шапкой — польский король становился великим князем автоматически. Город еще называли столицей, но это было только название: на самом деле он приобретал второстепенное значение, хотя это и затянулось почти на столетие.

В этом месте который раз расходятся свидетельства литовцев и поляков — уния стала мифом, который имел и имеет разную ценность для двух народов. В глазах поляков он почти равен мифу о создании государства — в Люблине, где уния была подписана, уже более ста лет тому назад ей поставлен памятник. Адам Мицкевич сказал когда-то, что Литва и Польша образовали гармоничную семью, совсем как муж и жена, «и никогда раньше не было такого объединения народов. Но будет». Следуя этим словам, современные историки иногда склонны видеть в унии зародыш Европейского союза или его далекий прообраз. Литовцы до сих пор не хотят соглашаться с Мицкевичем. Симонас Даукантас, первый историк и национальный идеолог литовцев, учился в Вильнюсе в одно время с Мицкевичем и наверняка был с ним неплохо знаком, но создал диаметрально противоположный миф: для Литвы уния была грехопадением, выгнавшим ее из первозданных лесов, в которых литовцы были свободны и счастливы как в саду Эдема, и втянувшим страну в беспорядочный, упаднический, противоречивый мир Запада.

Одно из самых серьезных обвинений унии — грустная судьба литовского языка. Ближайшие потомки Гедимина, как и он сам, язык еще знали (конечно, вместе с русинским), но он не стал языком письменности и культуры. Эта ниша уже была занята — переписку вели на славянском, такими же были и летописи. Далеко не всем понятный, «языческий» литовский язык, совсем не похожий на русинский или польский, превратился в своеобразный тайный код; возвращаясь с битвы по Грюнвальдскому полю, Ягелло и Витовт нарочно беседовали по-литовски, чтобы свита их не поняла. Святой Казимир, может быть, знал несколько литовских слов, Сигизмунд Август не знал и того. Язык автохтонов, уже не употреблявшийся при королевском дворе и в резиденциях магнатов, скоро исчез и из города. В пятнадцатом веке декреты и решения суда в Вильнюсе оглашали на литовском, польском, русинском, иногда и немецком языках, позже — только по-польски. Польский язык со временем заменил русинский и в текстах. Так получилось из-за престижа польского — «западноевропейского» — языка, постоянного общения с поляками в военных походах, смешанных браков, переселения поляков в город (хотя таких случаев было немного), и, наверное, особенно из-за того, что на польском языке говорило почти все католическое духовенство. Создался даже местный вариант этого языка — polszczyzna litewska, певучий, грамматически необычный, отмеченный печатью русинского и литовского; знатоком и мастером этого варианта в наше время был Чеслав Милош. Литовский язык, в свою очередь, тоже изменялся, со времен Ренессанса и барокко на нем уже печаталось немало книг, но к началу девятнадцатого века в этих книгах литовскими оставались лишь суффиксы и окончания, почти все корни были польскими. Даукантас и его единомышленники с презрением отбросили этот вид языка — назвали его испорченным и искали слова в старинных словарях и дальних уединенных деревнях, куда еще не просочилась полонизация. Только тогда в развитие языка вторгся сознательный план. Раньше язык изменялся естественно; однако литовские идеологи создали рассказ об адском заговоре польских панов и ксендзов, которые последовательно действовали несколько столетий, — хотели подчинить Литву и уничтожить ее идентичность, а для этого надо было прежде всего заразить и подорвать язык. Эта теория была нисколько не лучше других теорий о заговорах, но она возродилась при освобождении Литвы от советских властей — а может, втихомолку навязывалась этими властями, чтобы литовцы не слишком подражали бунтовщикам-полякам. Есть люди, которые верны ей и сегодня, но это уже признак паранойи.

После унии город еще долго процветал. Настоящими его правителями стали несколько аристократических семей — те же Радзивиллы, а также Сапеги, Ходкевичи, Пацы. Они управляли целыми кварталами, иногда даже сражались между собой, но так или иначе вплоть до восемнадцатого века сделали для Вильнюса много хорошего. По Магдебургскому праву городом управляли войт и магистрат, хотя патриции свысока смотрели на это правление, презирали ремесленников и купцов, и тем более — евреев, которых становилось все больше. Нижние сословия торговали с Москвой, Пруссией, городами Польши, татарскими ханами — на складах накапливались бархат, шелка и ковры, вино и пряности, воск, сало, конопля и лен, соболиные и норковые шкурки. По реке Нерис в Балтийское море плыли плоты. По соседству с портными и мастерами золотых дел создавались цеха и ремесленные объединения, именами которых до сих пор называются улочки — стекольщиков, кожемяк, оружейников, мастеров по сафьяну, плотников, каменщиков, мясников, цирюльников (которые бывали и хирургами), наконец, печатников и переплетчиков. На карте остались и имена народов: улицы Rusų — русских, Žydų — евреев, Totorių — татар, Vokiečių — немцев (но не литовцев и поляков, потому что эти два народа не считались меньшинствами). Мастера были обязаны защищать городскую стену и ворота, вооружившись мушкетами и саблями, — это почиталось за честь. Кстати, в одних воротах, Субачяус, жил вильнюсский палач, и из-за этого окрестности приобрели дурную славу. Рассказывают, что в подземельях бастиона возле этих ворот жил василиск, который взглядом превращал людей в камень. Некий житель Вильнюса победил его остроумным способом, который часто встречается в легендах того времени: пятясь, вошел в подземелье с зеркалом на спине, и чудовище, увидев свое отражение, окаменело.

Победить исторические опасности, увы, было не столь просто, как василиска. Войны продолжались и становились все тяжелее — сначала с Москвой, потом еще и со шведами. Объединенное литовско-польское государство — или, как его называли, Речь Посполитая — одержало немало побед и на некоторое время даже воплотило старую мечту — заняло Москву (эту романтическую историю изобразил Пушкин в «Борисе Годунове»); но обстоятельства складывались не в его пользу. Восстали украинские казаки, поскольку Польша начала ограничивать привычную для них свободу куда больше, чем до унии ограничивала Литва. В войну вскоре вступил царь Алексей, отец Петра I, прозванный «Тишайшим»: он утверждал, что защищает православных от преследований католиков. В начале августа 1655 года московская армия ворвалась в Вильнюс — это была первая война со времен крестоносцев, когда враги заняли столицу Литвы, и одна из самых важных цезур в ее истории. Царь торжественно въехал в город через Остробрамские ворота по улице, устланной красными коврами, и провозгласил себя великим князем литовским. То, что сопровождало эти торжества, предвещало двадцатый век. Никто не разбирался, солдат перед ним или мирный житель. Пожар бушевал семнадцать дней. Казаки «Тишайшего» грабили костелы, даже склепы с гробами, убивали монахов, монахинь и горожан, искавших защиты за оградой и в нефах Бернардинцев или у св. Михаила. Сгорел и не был восстановлен Нижний замок, а Верхний занял московский гарнизон, который целый год держал там оборону против литовцев и поляков, даже тогда, когда гетман Михаил Казимир Пац сумел отвоевать город. Вильнюс пришел в себя, но очень изменился состав его жителей — как раз после этой войны литовский язык почти исчез из городского обихода. Еще важнее было то, что царь присоединил к Москве большую часть Украины с Киевом. Тамошние жители скоро поняли, что их борьба за освобождение закончилась новой неволей: Украина добилась своей цели — независимости — только через три с половиной столетия, кстати, не без участия Польши и Литвы.

Религиозный срез Вильнюса почти во все времена был даже разнообразнее национального. Венецианский посол однажды насчитал в городе семьдесят два верования, хотя наверняка и преувеличил их число. Во времена Сигизмунда Августа многие вельможи склонялись к протестантству: им собирался последовать сам король, правда, из чисто практических соображений — чтобы было легче развестись с нелюбимой Екатериной Габсбург. Позже он отказался от этой мысли и стал прижимать протестантов, но они еще долго оставались могущественными. В Вильнюсе были не только их молитвенные дома, но и типографии, и школы. В старом городе, в бывшем немецком квартале, и сейчас стоит скромная пятиугольная кирха, а чуть дальше — храм кальвинистов; Радзивилл Рыжий построил его рядом с костелом св. Михаила, но позже католики заставили реформатов уйти за городскую стену. Как бы то ни было, одно время казалось, что Вильнюс и вся Литва отвергнут папскую опеку и присоединятся к протестантской Северной Европе. Были распространены даже самые радикальные учения, например, арианство: к арианам, отрицающим св. Троицу, принадлежал воевода венгерского происхождения Бекеш. Он похоронен отдельно от католиков, лютеран и кальвинистов на холме в Ужуписе, который до сих пор зовется его именем. Все изменили Контрреформация и прибывшие из Рима иезуиты, которых прислали в Вильнюс после Люблинской унии. Они практически начали крестовый поход, составными частями которого были проповеди и публичные диспуты, торжественные процессии, театральные представления и фейерверки, а также драки, перестрелки, покушения, погромы. Сыновья Радзивилла Черного, Георгий и Николай Христофор, прозванный Сироткой (Našlaitėlis), демонстративно вернулись в католичество. Георгий, который очень рано стал вильнюсским епископом, закрывал протестантские типографии, сжигал их книги (даже Библии, отпечатанные его отцом), стал кардиналом и считался кандидатом на папский престол. Он покоится в Риме, неподалеку от Игнатия Лойолы: мессу на его похоронах служил Роберт Беллармин, в том же году участвовавший в сожжении Джордано Бруно. История Радзивилла Сиротки веселее. Во время поста он собирался подкрепиться жареным петухом, но тот ожил и закукарекал, а Радзивилл обратился — наверное, это была шутка, подстроенная слугами. Позже он прославился паломничеством в Святую Землю, во время которого посетил Египет, влез на пирамиду и, возможно, первым описал гиппопотама.

Еще одним религиозным новшеством были униаты. Русины из Вильнюса и его окрестностей под воздействием иезуитов массово обращались в католичество. Еще большая их часть в конце шестнадцатого века приняла церковную унию — они остались православными, но признали главенство Папы Римского. Это привело к некоторым изменениям в догматике (хотя у униатских священников, как и у православных, были семьи), но в первую очередь — к затянувшейся на несколько столетий войне с православными, для которых Папа Римский был почти что Антихристом. История униатов отмечена бедами и трагическим упорством — их многочисленные мученики менее всего известны из всех мучеников Европы. И царская, и советская власть с одинаковым ожесточением пытались обратить их в истинное православие, и добились только того, что они ушли в подполье. С другой стороны, были люди, которые по нескольку раз переходили из православия в униатство и обратно, особенно в ранний период. Один их них, монах Симеон Полоцкий, стал в Москве учителем детей Алексея «Тишайшего» и оставил после себя первые русские комедии и сборники стихов: этому ремеслу его наверняка научили вильнюсские иезуиты. Кстати, трудно назвать его сочинения русскими — на такой невообразимой русинско-польско-церковнославянской смеси с примесью латыни и греческого писал Симеон (литовский язык он тоже немного знал). Сегодня, после долгих преследований, в Вильнюсе снова есть не только церкви старообрядцев и православных, но и униатский храм. Он стоит в уединенном дворе возле Остробрамских ворот и все еще основательно запущен. Его посещение для белорусов и украинцев — политический жест: если они униаты, значит — не русские.

Время раздора и разрухи, как ни странно, пошло на пользу архитектуре Вильнюса. Иезуиты принесли сюда «свой» стиль — барокко, совершенно так же, как в Латинскую Америку. Он глубоко театрален и, без сомнения, гармонировал с городской толпой — силуэтами людей разного вероисповедания, белыми и черными облачениями духовенства, саблями дворян, дорогими, по преимуществу восточными нарядами купцов, рубищами нищих, оружием своих и чужих солдат. «Totus mundus agit histrionem» («Весь мир — театр») — надпись, украшавшая в те времена лондонский театр «Друри-Лейн», подходит и к литовской столице. Контрреформация была постоянным театром: иезуиты писали и ставили школьные драмы, оттенок театральности был в их мессах, даже столкновения с иноверцами были разыграны как спектакли, которые, правда, заканчивались реальной болью и кровью.

Барокко, как я уже говорил, легло на средневековую сеть улиц и остатки ренессанса, срослось с прежними стилями, но лицо города определяет именно оно. Повороты, выгнутые стены переулков, неправильные арки, площадки, с которых всегда открываются неожиданные виды, — все это декорация в стиле барокко; если готика абстрактна и суховата, ренессанс гармоничен и светел, то барокко — многоцветно и капризно. После каждого пожара — а их только в первой половине восемнадцатого века было шесть — возникали новые, все более внушительные храмы и дворцы. Из-за них Вильнюс называют не только «baby Prague», но и «маленьким Римом». Правда, вильнюсское барокко своеобразно, здесь нет ни австрийской слащавой игривости, ни тяжелого, мрачноватого итальянского пафоса. Оно волнится фасадами, тает в воздухе, устремляется в небо стройными башнями, здания отражают друг друга, храмы плывут по долине, будто флотилия парусников. Каждый раз подчеркиваются контрасты линий и пространств: громоздкий объем уравновешивается резкими вертикалями или своенравными кривыми. Весь старый город — произведение искусства.

Первый вильнюсский костел в стиле барокко начали строить в 1604 году, когда был канонизирован королевич Казимир, и назван он его именем. Процессия из семисот горожан приволокла краеугольный камень с холмов Антоколя в центр города; этот камень и сейчас виден в стене фасада. Костел стоит на стратегическом месте, у самой ратуши, его проектировал, как полагают, местный иезуит Павел Бокша, преподававший в Вильнюсе архитектуру и иврит. Если готические храмы Вильнюса миниатюрны, то св. Казимир должен был стать монументальным, примерно таким, как костел Иисуса в Риме, главный храм ордена иезуитов, тот самый, в котором покоятся Игнатий Лойола и Георгий Радзивилл. Он и сегодня поражает роскошью, пропорциями просторного интерьера, огромным куполом, сквозь многочисленные окна которого внутрь льется свет. Однако судьба его незавидна. Царская власть превратила его в церковь и весьма попортила (но, по крайней мере, в этой церкви молился Достоевский), а советская власть использовала как склад водки. Я заканчивал среднюю школу возле этого костела. Каждое утро мы шли мимо огромных контрфорсов (Бокша установил их по старой готической привычке, хотя для зданий барокко они уже не нужны), потом оказывались в мрачных запущенных коридорах — вряд ли кто-нибудь из нас знал, что это бывший монастырь, в котором когда-то жили богословы и даже католический святой Андрей Бобола. Залезали мы и в запертый костел, кое-кто утаскивал оттуда органную трубу или клочок картины. Потом вместо склада водки устроили музей атеизма, в котором выставили средневековые пыточные инструменты из какого-то довоенного паноптикума. Костел вернули верующим совсем недавно. Его купол украшает корона — вернее, шапка великого князя литовского, которую пришлось восстановить вместо православного луковичного купола девятнадцатого века.

Со св. Казимиром перекликается стоящий далеко от него такой же монументальный, хотя и более поздний Доминиканский костел. Внутри этот храм декорирован в восемнадцатом веке — его почти иррациональные линии так пластичны и гибки, что трудно понять их конструктивную роль: карнизы вибрируют, очертания алтаря растворяются в зыби, на перевернутых пилястрах, узкие цоколи которых наверху, а капители внизу, сверкает великолепный орган, установленный Адамо Каспарини, мастером из Кенигсберга. Купол расписан фресками — райские жители сидят по кругу на облаках. Из-за этих волнистых облаков кажется, что у купола неправильная форма, — Иосиф Бродский в одном стихотворении назвал его «ушной раковиной Бога». Грациозный интерьер Доминиканцев имеет пугающую, типичную для барокко изнанку — подземелье в несколько этажей, в котором сложены две тысячи мумифицированных почерневших трупов. Говорят, туда сбрасывали умерших на улице во время голода и чумы. Так ли это, точно неизвестно; во всяком случае, когда я в юности читал тайно ввезенную в Вильнюс «Чуму» Альбера Камю (это была запрещенная книга), я представлял себе именно эти подземелья.

Постепенно образовался особый тип вильнюсских зданий в стиле барокко — костел с двумя белыми одинаковыми башнями. Таких много, самый главный из них, наверное, костел св. Екатерины, достигший почти той же легкости и элегантности, как костел св. Анны, хотя и другими средствами (он, кстати, и гораздо больше). Во время Второй мировой войны его немного порушили ядра советских орудий; с тех пор тянулся нескончаемый ремонт, но объем и орнаменты были хорошо видны сквозь строительные леса. Вертикали грациозных, нарядных башен чем выше, тем очевиднее растворяются во все более прозрачной игре волют и декоративных урн и в конце концов заканчиваются типичными, ни с чем несравнимыми вильнюсскими крестами, в которых можно разглядеть и языческий символ солнца. Еще утонченнее Миссионерский костел, законченный на десять лет позже, чьи башни своими обточенными гранями напоминают минареты; он стоит в стороне, на вершине высокого холма, рядом с ним темнеет овальный купол костела визиток. Считается, что облик св. Екатерины и Миссионеров — как и многих других строений Вильнюса — определил Ян Христофор Глаубиц, гениальный архитектор из Силезии, заслуги которого в истории европейского искусства незаслуженно забыты. Он создавал такие динамичные формы колоколен, фронтонов и интерьеров, что они становились совсем бесплотными — и, честно говоря, имели такое же отношение к религии, как полотна или балетные декорации Ватто. Глаубиц был лютеранином и, наверное, ревностным членом вильнюсской лютеранской общины, но выполнял заказы католиков и кого угодно; для православных он реконструировал церковь св. Духа возле Остробрамских ворот, интерьер которой мало отличается от других вильнюсских храмов в стиле барокко, а для евреев отделал Большую синагогу.

Костел св. Терезы, построенный до времен Глаубица, совершенно другой. Он высится в особенном уголке города, где сходятся три верования — католическое, православное и униатское: на восток стоит помянутая церковь св. Духа, на запад — недавно возращенный униатам Василианский храм, а на юг — сами Остробрамские ворота с образом Мадонны. Уличка, которая ведет к воротам, по сути, считается храмом под открытым небом; вместо нефа у него мостовая, а вместо крыши — небо и звезды. Основатель св. Терезы, образованный аристократ, путешествовавший по Италии и знакомый с Рубенсом, велел использовать для постройки дорогие песчаник, гранит и мрамор; архитектор — по-видимому, Константино Тенкалла — создал почти ренессансный фасад с соразмерным треугольным фронтоном. Настоящее барокко врывается только вовнутрь: здесь полно веселых жестикулирующих ангелов, а большой алтарь производит впечатление чуть ли не бьющего ввысь фонтана.

Дальше от старого города, в холмистом пригороде Антакалнис, или Антоколь, который тянется на север от замка Гедимина по берегу Нерис, можно набрести на самое своеобразное строение в стиле барокко. С виду это сдержанное и даже немного банальное сооружение: купол и двухэтажный фасад с ионическими колоннами обрамляют две ничем особенным не выделяющиеся башни. На боковой стене видна старая, много раз переписанная фреска — пейзаж Вильнюса со сценами чумы. Надо войти внутрь, чтобы тебя охватило пространство, далекое от обыденности, быть может, самое необычайное в Европе. В нем почти нет плоскостей, вернее, они не чувствуются: огромный белый объем заполнен только светом и скульптурами. Две тысячи статуй — как будто ваятели хотели отобразить весь мировой театр, его растения, животных, звезды, его мучеников, рыцарей, дам и нищих, играющих ангелов и сгорбившихся под сводами бесов, нимф и сатиров, скелеты и полные жизни тела, обычные вещи и самого Бога. Это напоминает рассказ Борхеса «Алеф», в котором все, что есть, было и будет, открывается в одной точке. Другое сравнение, которое приходит в голову, — священные пещеры индийцев, только они гораздо темнее. Статуи перекликаются и излагают сюжеты, разгадка которых таится в пустом пространстве между группами. Как и должно быть в эпоху барокко, в это пространство постоянно проникает смерть. Мучается святой Себастьян, пронзенный стрелами, а римский вождь, велевший казнить святого, и его воины стоят с другой стороны нефа — невидимые стрелы летят над нашими головами, быть может, даже пронзают нас. У входа Смерть попирает корону и тиару, а у главного алтаря ей бросает вызов только что воскресший Христос: линия, соединяющая эти образы, идет по геометрическому центру здания. Святой Августин встречает ребенка, пытающегося ложечкой вычерпать море — измерить то, что неизмеримо. У скульпторов, это изобразивших, явно были те же амбиции. Здание это называется костелом св. Петра и Павла, а скульпторов было много, но в их толпе выделяются двое — Джованни Мария Галли и Пьетро Перти. Считается, что первый из них прибыл из Рима и создал виртуозно гибкий растительный декор костела, а второй, родившийся в окрестностях Милана, ваял фигуры. Способностью формировать запутанную многоплановую структуру он подобен поэтам-метафизикам того времени, но религия, по-видимому, его не очень интересовала — в храме господствует не дух покаяния или надежды, а дух мирской чувственности. О Перти мы знаем только, что он однажды свидетельствовал в суде о драке и что женился в Вильнюсе на дочери другого итальянского художника, Паллони: согласно легенде, ее портрет увековечен в аристократической статуе Марии Магдалины в боковой часовне, поскольку госпожа Перти была ее тезкой. Другая женщина, простая горожанка, голову которой можно не заметить на консоли арки, своей улыбкой похожа на Мону Лизу, созданную куда более знаменитым миланским живописцем. Юмористическая маска стукко, вероятно, — карикатура на Перти, сделанная им самим.

Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.

Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.

В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.

Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.

Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.

Новым временам лучше всего противостояли университетские здания. Заброшенные и замусоренные, с недействующей канализацией, осыпающейся со стен штукатуркой, но и с огромным лабиринтом дворов, некоторые из которых сохранились с шестнадцатого века, — здания эти были одной из главных достопримечательностей старого города. По этому лабиринту можно было блуждать часами. Кто-то из нас, студентов, пошутил, что в нем есть места, куда не ступала нога человека: и впрямь, некоторые дворики мы видели только в окна аудиторий — было не совсем понятно, как в них попасть. Все дворы переименовали, поскольку довоенные названия напоминали о профессорах иезуитского периода, которые казались советским властям по меньшей мере подозрительными (национально настроенные литовцы их тоже не очень любили, так как иезуиты были поляками или космополитами). Но постепенно, хотя никто вроде и не прилагал усилий к этому, старые имена всплыли на поверхность. Самым архаичным и самым знакомым мне двором был двор Сарбевия с пустым фонтаном, над которым склонялась береза. Южный корпус этого двора, не изменившийся со дня основания университета, опирался на массивные готические контрфорсы — другие контрфорсы, более стройные, украшали соседнее здание. Они придавали ему красочность и даже некоторое легкомыслие, поскольку по всей длине их покрывала черепица. Двор Почобута принадлежал другой эпохе. Он казался таинственным, его аркады чаще всего были погружены в полумрак, филигранная тень листьев падала на грубоватые башенки, украшенные барельефами со знаками Зодиака. На стене между башенками можно было разглядеть надписи по-латыни. Одну из них я выучился скандировать — это была строчка гекзаметра: «Addidit antiquo virtus nova lumina coelo»2. Внутри башенок, в круглых комнатках, сохранились телескопы восемнадцатого века (правда, без объективов). Когда-то здесь была обсерватория, которую устроил иезуит Мартин Почобут. В эти телескопы он наблюдал за кометами, Меркурием, первыми астероидами; однажды, по свидетельствам современников, так устал за несколько бессонных ночей, посвященных изучению орбиты только что открытого Урана, что у него случилось кровотечение и он чуть не умер. Кроме этого, он нанес на карты новое созвездие, названное в честь последнего польско-литовского короля «Тур Понятовского» и с гордостью поместил его символ на ленте барельефов между знаками Зодиака. Оттуда через невысокую арку я попадал в самый большой и прекрасный двор, который носил имя первого ректора, Скарги. Если двор Почобута напоминал идиллическую затемненную комнату, то тут перед глазами неожиданно открывалась просторная, чисто итальянская площадь, с трех сторон окруженная желтоватыми эллиптическими арками, а с четвертой стороны упирающаяся в удивительный фасад в форме органа, справа от которого высилась титаническая пятиэтажная колокольня. Двор Скарги всегда оставался для меня южным, хотя я несчитанное количество раз видел его и в зимний мороз, и во вьюгу. Его часто сравнивают с площадью св. Марка в Венеции.

Фасад рядом с колокольней — по-видимому, самое совершенное произведение Яна Кристофора Глаубица. Зодчий присоединил его к старому огромному костелу св. Иоаннов, который внутри остался почти готическим. Костел начал строить еще Ягайло: при нем была основана первая школа в Вильнюсе, да и во всей Литве. Продолжая традицию, университет основали там же. Реконструированный фасад Глаубица — позднебарочный, он исключительно монументален, но как будто испаряется и тает в воздухе; вогнутости и выпуклости фасада, его волны и складки похожи на ткань, букеты колонн соединяются с нишами, волютами, извилистыми карнизами и переходят в металлические орнаменты. Высокое строение сужается кверху, его рельеф становится все легче, отделяется от неба гибкими, почти неэвклидовыми кривыми. Нет больше ни статики, ни материальности: архитектура отрицает сама себя, вторгаясь в область поэзии и музыки. В том же стиле выдержана калейдоскопическая композиция из десяти алтарей внутри храма — кстати, алтарей было даже двадцать два, но большинство их погибло в первой половине девятнадцатого века, когда три тысячи подвод увезли на свалку куски разбитых вдребезги скульптур и лепнины.

Примерно такое же несчастье постигло костел после Второй мировой войны. Студентом я и не мечтал попасть вовнутрь, туда, где когда-то происходили богословские диспуты, а позже Мицкевич и Даукантас посещали мессу. Костел стоял закрытым, с выбитыми окнами, внутри был сильно разорен и приспособлен под склад — хорошо хоть под склад бумаги, а не водки, как храм св. Казимира. Кажется, позже исчезла и бумага. Ходили слухи, что какая-то киностудия использовала костел для съемок и однажды взорвала в интерьере несколько настоящих снарядов, чтобы изобразить битву. Только на четырехсотлетний юбилей нашлись деньги для ремонта здания, но снова стать храмом оно смогло совсем недавно.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги

Флинт
29.3К 76