Камен Калчев - Софийские рассказы стр 4.

Шрифт
Фон

Я держал книгу и молчал. Мне было суждено, очевидно, носить имя этого писателя в сердце всю жизнь.

Так состоялась эта вторая в моей жизни встреча, определившая мой дальнейший путь к людям и литературе. Она была крепко связана с бытом и природой моей родной деревушки. Я и не подозревал, насколько тесно жизнь простых людей переплелась с поэзией и моими мечтами. Более подходящего фона нельзя было и придумать: заросший бурьяном школьный двор, звезды… посиделки, на которых лущат кукурузу, песня деревенских девушек… голуби, старая колокольня… Все было на месте, все дополняло мое представление о мире, о поэзии, которую я познавал, об искусстве. И оно приобретало свой истинный, настоящий смысл. Оно не могло быть другим, отдельным от жизни народа. Оно было моим, как были моими и село, в котором я родился, и воздух, и небо. И я начал жить поэзией, очарованный ее магией. Так могут очаровать пестрый цвет поляны, песня птиц, ветер в лесу, синяя глубина реки, далекие Балканы… Все это, вылитое из вечного сплава, принадлежало одному сердцу, и сердце это называлось Болгарией.

Несколько позже, в бедном софийском квартале, где начались мои студенческие годы, я увидел и другую Болгарию… То была моя третья незабываемая встреча…

Жили мы тогда на чердаке, в тесной, с низким потолком, комнатушке. Там готовились к занятиям, писали стихи, с радостью и надеждой встречали восход солнца. Почти каждый вечер к нам заглядывал Ваньо, маленький сапожник из подвала. Он любил слушать, как мы читали стихи. Это был русый мальчик, худенький, бледный, изящный, как фарфоровая статуэтка; не поверишь, что эта фарфоровая статуэтка может просидеть весь день, сгорбившись, в подвале, в кожаном фартуке, с вымазанными столярным клеем пальцами, держа в руках молоток и забивая гвозди в толстенную кожаную подошву.

К нашему большому удивлению, Ваньо мечтал стать актером. Знал наизусть много стихотворений Смирненского. Однажды он декламировал на какой-то рабочей вечеринке стихотворение «Юноша», и с тех пор его артистическим мечтам не было предела. Он тут же, как только приходил к нам на чердак, начинал:

Каким бы делом мы ни занимались, но сразу, услышав его голос, высокий и звенящий, оставляли все и с восторгом слушали юношу. Ваньо стоял у окна, лицо его горело, синяя жилка билась над виском… Он в самом деле казался нам далеким и нереальным, не ведающим, для чего пришел в этот мир и почему должен умереть…

В один из майских дней шел холодный дождь. Большая старая липа, росшая перед домом, еще не распустилась. Мостовая была мокрой и скользкой. Дул пронизывающий ветер, как будто опять вернулась зима. В то утро Ваньо нашли мертвым. Он лежал на верстаке, уткнувшись лицом в кожаный фартук. Тонкая струйка крови застыла у него возле уголка рта. Увидев его лежащим, хозяин крикнул несколько раз, чтобы он вставал, но Ваньо уже ничего не слышал. Тогда хозяин взял его на руки и положил на стоявшую у стены лавку…

Хоронили Ваньо только сапожник с женой, я и два моих товарища. У Ваньо не было родителей, не было даже близких. Кто мог оплакивать его?

В тот день дождь шел непрерывно. Земля размокла. На кладбище все было покрыто черной грязью. Перед тем как гроб, опустили в зияющую перед нами яму, я вышел вперед и прочитал перед затихшими провожающими стихотворение «Юноша». Они смотрели на меня удивленно, потому что никто не просил меня говорить, а тем более читать стихотворение. Так или иначе, меня терпеливо выслушали до конца. После этого кто-то сказал: «Бог его простит», закопали парня в землю и разошлись каждый своей дорогой. Идя с кладбища, я непрерывно повторял: «…Не спросил… зачем должен я умирать…» Так, с непокрытой головой, шел я под дождем, пытаясь утопить свою боль в весенних водах, которые не переставая лились на меня и на землю — такую грустную, черную и зеленую… Я шел по этой земле и не мог забыть маленького сапожника с его мечтой стать артистом…

Много времени миновало с тех пор. Скольких людей повстречал я! Сидел в тюрьме за нелегальную коммунистическую деятельность. И маленький сапожник часто вспоминался мне в дни грусти и размышлений. Я видел его то вблизи и ясно, то издали и туманно, как бы раздавленного теснотой подвалов и чердаков. И тогда я повторял стихи Смирненского:

В сущности, я уже знал, зачем живу и за что умру. Это наполняло меня гордостью. Все, что черпал из книг, я старался претворить в жизнь. С нетерпеливой поспешностью я шел от теории к практике. Теория говорила: капитализм нужно свергнуть, эксплуатацию человека человеком — уничтожить. Это звучало почти как заклинание. А практика направляла меня к университетскому зданию, где нужно было разбросать листовки к Первому мая. Я поднимался по длинной каменной лестнице, побледневший от страха и напряжения, и бросал листовки вниз. Потом я блуждал в бесконечных коридорах и притихших аудиториях, ждал, пока пройдет суматоха. Спустя несколько часов я рапортовал товарищам, которые меня ждали, что задание выполнено. Они восторженно хлопали меня по плечу и давали новое задание. Я выполнял все, что мне поручали. Мне было приятно подвергать испытанию свое сердце и тело. Я и не заметил, как глубоко сроднился с людьми. Они не были похожи на книжных героев. Эти люди пришли из самой жизни, и связь с ними помогла мне войти в литературу. Я начал посещать литературный кружок имени Христо Смирненского. Тяжелым и мучительным было мое вхождение в литературу. Ведь надо было научиться с помощью слова переносить случаи из жизни в литературное произведение, не копируя их, но так, чтобы оставалась правдоподобность и, если можно так выразиться, осязаемость.

Мои встречи в литературе происходили параллельно со встречами в жизни. В своем юношеском стремлении стать писателем я много читал и всем интересовался. Ходил на нелегальные собрания, разбрасывал листовки, писал на стенах лозунги, встречался с товарищами на чердаках и в подвалах, чтобы читать партийные документы. Мы обсуждали, спорили, создавали разветвленную сеть комсомольской организации. И все это сопровождалось моими первыми литературными опытами. Я уже написал рассказы «Собачья жизнь» и «Нерожденная любовь», в которых пытался связать литературу с жизнью. Но мне чего-то не хватало, что-то ускользало от меня, проходило мимо, мои слова звучали неубедительно. Совершенно ясно было видно, хотя я, тогда еще слишком молодой и неопытный, не сознавал того, что мне предстоит титанически трудиться, чтобы сделать свои произведения жизненными, реалистическими. Эти мои усилия полностью поглощали все мое время и силы.

Однажды вечером я и мои друзья собрались в старом глинобитном доме клуба-читальни имени Христо Ботева. Мы читали свои рассказы, обсуждали их, горячо спорили. Потом вышли в палисадник, чтобы продолжить спор. Тихо и славно было в маленьком палисаднике. Только мы, охваченные писательским тщеславием, нарушали тишину своими патетическими декламациями, вызывая недоумение влюбленных. Поздно ночью мы, голодные, но счастливые, возвращались домой, в свои студенческие комнаты, довольные, будто разрешили мировые литературные проблемы.

Были у меня и другие встречи, которые мне хочется назвать встречами с обыкновенным и будничным, подчеркивая, что обыкновенное и будничное в своей нерасторжимости гораздо величественнее и значительнее, чем грандиозное и бессмертное в обычном смысле слова. Я имею в виду встречи с простыми людьми, окружавшими меня…

Чтобы понять, что миллионы обыкновенных людей в своей духовной стихии несут великий заряд бессмертия, что без этих простых людей ничто необыкновенное существовать не может, должно было пройти много лет. Люди жили на земле, и она принимала их в свое лоно. Их кости лежали в земле с незапамятных времен, слившись с ней воедино. Вечный круговорот природы…

Жизнь заставляла нас спешить вперед, в будущее. Мы постоянно стремились догнать его, но это никому не удавалось. В этом непрерывном беге, в вечном движении вперед жили миллионы людей, несущих в себе атмосферу и дух своего неповторимого бытия. Я говорю о народе. Только он, народ, был вечен и бессмертен. И это было главным, а все остальное — суета.

Все эти мысли — хорошие и плохие, умные и не очень, четкие и неясные — теснились в моей голове, когда бродил я со своими товарищами по софийским улицам и витошским полянам и лесам. И я все настойчивее искал встречи с теми людьми, которые и составляли соль земли нашей.

А пока что мы спорили о сегодняшнем и завтрашнем дне, и наше опьянение революцией было бесконечным. Мы глубоко верили в ее победу. Были готовы и умереть за нее. Стойко переносили голод и холод, безработицу. Я и мои товарищи жили на окраине города. В обеденные и вечерние часы мы постоянно встречались в кафе «Средец», которое находилось напротив Народного театра. Часто в кафе захаживали наши собратья по перу, писатели более старшего возраста, которые так же недоедали и не имели работы, как и мы. Это кафе называли «Якобинский клуб», а позже, после освобождения Болгарии от немецкого фашизма, его превратили в клуб активных борцов против фашизма. Но тогда никто из нас и не думал, что так может быть. Важнее было встретиться со знакомыми «якобинцами», поговорить о политике с Гьончо Белевым и Жаком Натаном, обменяться, если можно, каким-нибудь нелегальным материалом… Потом мы расходились, довольные, что зарядили энергией свою веру в победу.

В «Якобинском клубе» вертелись и полицейские агенты. Некоторые из них хорошо усвоили революционную лексику. Агенты шныряли повсюду в надежде схватить кого-нибудь из нас и, к сожалению, преуспевали. Поэтому, зная об их присутствии, мы предпочитали реже ходить в «Средец». Гораздо спокойнее было нам в мастерской зубного техника Арманда Баруха на Пиротской улице. Там мы часами, не считаясь со временем, болтали о том, о сем, отрывая от дела терпеливого хозяина. Таких, как мы, он едва ли встречал когда-либо. И я удивляюсь, вспоминая, как он мог терпеть нас, но еще более странным кажется сейчас то, как мы могли там уместиться, особенно когда собирались все сразу в маленькой комнатушке, заставленной этажерками и столиками с гипсовыми отливками!

Молчаливый зубной техник в белом халате старательно полировал зубы и челюсти, измерял, рассматривал их внимательно и время от времени, очень редко, включался в наш разговор. Он был старше нас и выглядел солиднее: очки, черные усики, зачесанные назад волосы, которые блестели, будто отлитые из смолы. Поведением и более всего своим трудом он внушал нам уважение. Стоя в белом халате у окна, с гипсовой отливкой в руках, он был похож на средневекового алхимика, случайно попавшего на Пиротскую. Я завидовал его спокойствию и тому, что он нашел свой путь. У него была профессия, и своей работой он честно зарабатывал себе на хлеб.

Да, все простые люди тогда трудно жили. Квартира Арманда Баруха находилась над цокольным этажом с магазинчиками и маленькими мастерскими, заполненными до позднего вечера шумом и грохотом. На верхний этаж мы поднимались по витой деревянной лестнице, которая угрожающе скрипела, готовая в любой миг рухнуть и увлечь нас за собой. Обычно мы взлетали по лестнице в два-три прыжка и входили в мастерскую без звонка, потому что считали это буржуазным предрассудком. Дверь всегда была открыта. Да Арманд никогда и не удивлялся нашему приходу. О нас знала и его старая молчаливая мать, которая показывалась иногда, как тень, в коридоре, опасаясь, как бы не помешать нашим спорам и не побеспокоить нас, а может быть, боясь, что мы толкнем ее, потому что мы всегда торопливо проносились по полутемному коридорчику. Знал о нас и его брат Виктор, с любопытством прислушивавшийся к нашим литературным перебранкам. Смотрела на нас с любопытством и белая кошка, которая всегда стояла у входа, ожидая, когда кто-нибудь ей откроет дверь, чтобы она могла войти в мастерскую и усесться незаметно среди белых гипсовых отливок. Вся эта обстановка — и скрипящая деревянная лестница, и пропитанные влагой и плесенью старины глинобитные стены, и покосившиеся окна, в которые редко заглядывало солнце, и гипсовая пыль, и шум торговцев с улицы, и далекий грохот грузовых двуколок, и перезвон и скрежет трамвая — создавала атмосферу города, полного напряжения и противоречий капитализма, царства Молоха, который непрерывно требовал жертв от людей труда.

Конечно, мы были восторженными могильщиками этого Молоха и все время строили планы, как его свергнуть и похоронить. В этом смысле мы презирали смерть и отчаяние. Наша месть, разжигаемая жизнью и литературой, крепла с каждым днем. Мы мужали, и в нас зрело свое, категорическое и беспрекословное, представление о мире и его изменении.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора