…В этом отношении вполне понятна и моя нелюбовь к ним, сквозящая со страниц ”Моих воспоминаний”».
16 марта 1916 г. Лемке подробно заносит свою беседу с пальником штаба Верховного главнокомандующего генералом Алексеевым и генерал-квартирмейстером штаба генерал-лейтенантом Пустовойтенко.
Лемке зашел к Михаилу Саввичу Пустовойтенко, а немного погодя к ним присоединился и Михаил Васильевич Алексеев.
«— …А вы, вероятно, не из очень-то верующих? — спросил он (Алексеев. — Ю. В.) меня.
— Просто атеист, — посмеялся Пустовойтенко…
— Нет, а я вот счастлив, что верю, и глубоко верю, в Бога, и именно в Бога (это говорит Алексеев. — Ю. В.), а не в какую-то слепую и, безличную судьбу. Вот вижу, знаю, что война кончится нашим поражением, что мы не можем кончить ее чем-нибудь другим, но вы думаете, меня это охлаждает хоть на минуту в исполнении своего долга? Нисколько, потому что страна должна испытать всю горечь своего падения и подняться из него рукой Божьей помощи, чтобы потом встать во всем блеске своего богатейшего народного нутра…
— Вы верите также и в это богатейшее нутро? — спросил я Алексеева.
— Я не мог бы жить ни одной минуты без такой веры. Только она и поддерживает меня в моей роли и моем положении… Я человек простой, знаю жизнь низов гораздо больше, чем генеральских верхов, к которым меня причисляют по положению. Я знаю, что низы ропщут, но знаю и то, что они так испакощены, так развращены, так обезумлены всем нашим прошлым, что я им такой же враг, как Михаил Саввич, как вы, как мы все…
— А вы не допускаете мысли о более благополучном выходе России из войны, особенно с помощью союзников, которым надо нас спасти для собственной пользы? — Нет, союзникам вовсе не надо нас спасать, им надо только спасать себя и разрушить Германию. Вы думаете, я им верю хоть на грош? Кому можно верить? Италии, Франции, Англии?.. Скорее, Америке, которой до нас нет никакого дела… Нет, батюшка, вытерпеть все до конца — вот наше предназначение, вот что нам предопределено, если человек вообще может говорить об этом…
Мы с Пустовойтенко молчали.
— Армия наша — наша фотография. Да это так и должно быть. С такой армией, в ее целом, можно только погибать. И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору. Россия кончит крахом, оглянется, встанет на все свои четыре медвежьи лапы и пойдет ломить… Вот тогда, тогда мы узнаем ее; поймем, какого зверя держали в клетке. Все полетит, все будет разрушено, все самое дорогое и ценное признается вздором и тряпками.
— Если этот процесс неотвратим, то не лучше ли теперь же принять меры к спасению самого дорогого, к меньшему краху хоть нашей наносной культуры? — спросил я.
— Мы бессильны спасти будущее, никакими мерами этого нам не достигнуть. Будущее страшно, а мы должны сидеть сложа руки и только ждать, когда все начнет валиться. А валиться будет бурно, стихийно (если бы еще только стихийно. — Ю. В.). Вы думаете, я не сижу ночами и не думаю хотя бы о моменте демобилизации армии?..
Кто-то постучал.
— Войдите, — ответил Алексеев.
— Ваше высокопревосходительство, кабинет готов, просвежился, — доложил полевой жандарм.
— Ну, заболтался я с вами, надо работать, — сказал Алексеев и пошел к себе…»
Однажды «старец» вызвал Жуковскую к себе на Гороховую.
«Распутин сам открыл мне дверь и прошел со мною в кабинет. В квартире было тихо — вероятно, из домашних никого не было. Я прошла к столу и встала так, что стол оказался между мной и дверью. Распутин медленно затворил дверь, и мне показалось, что при этом повернул ключ… Это лицо, искаженное ненавистью, и всклокоченная голова и борода, эти серые глаза с вздрагивающими бровями впоследствии долго преследовали меня, как кошмар. На нем была мятая дорогого светлого шелка рубаха без пояса и с расстегнутым воротом.
— Так ты знаешь, что из-за тебя, паскуда, наделали? Ты знаешь, как этот мерзостный директор свою Царицу обидел?! — вдруг закричал он. — Гадина ты этакая! Стоишь ты заботы такой!
В воздухе повисло разнузданное ругательство…
Вдруг я услышала хрип, вырвавшийся из сдавленного судорогой горла Распутина, и увидела, как он скрюченными, хищными руками впился в спинку высокого, тяжелого дубового обтянутого кожею кресла и, как перышко, поднял его в воздух. Я не помню, как мне удалось увернуться… Я это сделала бессознательно… помню только, что… раздался оглушительный треск…