Татка тоже хлопотала, участливо что-то советовала, но все это было нелепо, стыдно. Еще нелепее, что наутро к хирургу отправиться пришлось. Вот так закончилась их романтическая прогулка.
Вообще держаться при ней достойно, солидно не получалось. С ним обращались как с мальцом, пихали, гнали, что в ее присутствии было нестерпимо. А он в ответ нахальничать не умел. В кинотеатре на их местах расселись какие-то, он пытался объясниться, билеты совал. «Да что ты пристаешь, вон свободных мест сколько…» И он, оскорбленный, изнутри клокоча, ушел от этих наглецов ни с чем.
Она видела. А он не знал, как перед ней оправдаться. Не мог еще объяснить, что не от слабости сдается. От брезгливости. От гордости. От сознания некоего превосходства, которое другим в глаза не тычут, которое скорее даже скрывают, но оно, это сознание, не позволяет себя ронять. Он не любил кафе, куда врываться приходилось по-бандитски, кого-то отжимая, сминая, не любил мороженое с намешанным в него вареньем, не любил толчею у касс, гуляние по фойе перед началом сеанса, взгляды, прощупывающие соседей, — надо было скорее нарастить шкуру потолще, чтобы все это выносить.
Он догадывался, что, вероятно, имелись какие-то издержки в его воспитании. Припоминались вскользь брошенные замечания мамы, отцовский насмешливый взгляд, их словно бы лишь из озорства, не всерьез, реплики.
Как-то шутливо он упрекнул их за одну такую, мол, даже как-то и не по-российски, отец промолчал, а мать ответила, что с возрастом устаешь от болтовни, а что касается российских обычаев, то сын, верно, имеет в виду тот интеллигентский круг, где люди образованные дышали культурой, а не хватали урывками, не выплескивали друг перед другом торопливо то, что не успели переварить.
«Да, мы неучи», — подтвердил отец, и, как понял сын, совершенно серьезно. «И ты?» — он все же спросил. «И я, — отец ответил, продолжив: — Жуть берет, как наши знания приблизительны, рыхлы. Нет основы. И уйма времени упущена зря». Сын слушал. «А хуже всего, — отец говорил, — наше безалаберное попустительство собственным слабостям». — «Чье?» — сын встрял. «Мое, твое, — отец уточнил, показалось, с раздражением, — и вошедшее в привычку, почти узаконенное. В школе, институте, на работе, дома. Понятно? А что касается твоего замечания о российских обычаях, то, считаю, тебе прежде всего следовало бы знать, интересоваться традициями русской интеллигенции. Общение же между людьми теперь, мне думается, обеднилось, обесцветилось от того, что иметь собственную позицию и обосновать ее серьезно стало считаться как бы необязательным. А обмен фразами — занятие пустое. То есть к чему я тебя призываю: нужно в себе самом накопить нечто, что было бы интересно услышать другим».
Сын встал и щелкнул каблуками, осклабясь. Но успел заметить взгляд отца, обиженно-разочарованный.
В нем все чаще теперь возникало желание сопротивляться, инстинктивное, безудержное, будь они, родители, хоть сто раз правы. Он не словами, он взглядом своим им дерзил, ощущая потребность близкое опровергнуть, чтобы обрести большую самостоятельность, уверенность.
Тут попахивало предательством. Его чувство к Татке как бы вынуждало его отречься от очень важного, кровного, родового. Он это смутно угадывал, очаровываясь ее силой, грубоватой и пленительной. Она сама еще себя не знала — он знал.
Обстановка Таткиного дома представлялась ему пока расплывчато. Но ясно, что все там было иным. Не стены, не мебель — дух. Он, пришелец, чуял это особенно обостренно. Без тени насмешки, критики. Ему оставалось одно — подладиться. Если бы только Татка этого от него ждала.
Но она сама вела себя как-то странно. В своей квартире тоже как чужая. Входила, снимала пальто, на него не глядя, шла в ванную, потом в кухню. Оба они ели то, что бабушка им на тарелки накладывала, и оба точно друг друга стеснялись. Нет, бездомность ими, пожалуй, еще не сознавалась, но пора эта близилась, должна была настать.
У Светы Кузнецовой муж уехал в командировку. Ненадолго, на четыре дня. Но, как оказалось, даже недолгая его отлучка что-то нарушила в душевном равновесии Светы, она заскучала, затомилась буквально на следующий же день.
К вечеру совсем невмоготу сделалось: в груди ныло, ком тошнотный к горлу подкатывал, и не хватало еще разреветься ни с того ни с сего.
Света собой возмущалась, но не могла придумать занятие, чтобы отвлечься, успокоиться. Муж Толя будто увез в своем матерчатом на молнии чемоданчике вместе с бритвенными принадлежностями все благоразумие и апломб своей ученой супруги, и осталась при Свете одна бабья неприкаянность да тоска.
Десятилетняя дочь смотрела телевизор, и взгляд ее серо-туманных глаз показался холодным, непроницаемым. Вдруг подумалось, что с дочерью ей, Свете, не справиться, уже что-то упущено, и из упрямства дочери вырастет вражда, одиночество, крах материнской жизни, а Толя уехал. Толи нет, всхлипнула Света мысленно, одновременно отмечая возмущенно, что все больше расклеивается, раскисает.
Она села на диван, уставившись тупо в простоватый бежево-серый узор напольного покрытия. Образ мужа, обыденно-привычный, обрастал все большими достоинствами, достигал благородства уже прямо-таки исключительного, и, самое удивительное, то, что Света припоминала сейчас, было истинной правдой, только с запозданием замеченной, воспринятой.
Вот мы какие, покаянно размышляла Света, не бережем, не ценим, а осознать свою неправоту способны лишь, когда плохо нам. Когда же все в порядке, в норме, мы жестоки и в этой жестокости нравимся себе. Нравимся собственной уверенностью, твердостью в осуждении чужих недостатков — тут мы зорки, бескомпромиссны, принципиальны, но приходит момент, когда важно, необходимо, чтобы простили, пожалели, утешили нас, а вокруг такие же, как и мы, уверенные, принципиальные, жесткие — и что же…
Света подошла к дочери, поцеловала ее в макушку, на что та вскинула с недоумением серо-туманный взгляд. В свои десять лет дочь могла догадаться, что подобные порывы для матери ее не характерны и свидетельствуют, вероятно, о каком-то смятении, но фильм не кончился, герои в решительное объяснение как раз вступили, и дочь встала, усилила громкость, не глядя на мать.
Раздался телефонный звонок, на который Света рванулась как к спасению. Вот какие мы благодарные, нетребовательные: счастливы зо́ву, счастливы, что кому-то понадобились, что вспомнили о нас, — мы симпатичные, милые, отзывчивые, если нас в нашем благополучии черством чуть поприжать.
— Приходи, холодец есть, — услышала Света голос Валентины Рогачевой. — Бери с собой Юльку. Придешь?
— Приду! — обрадовалась Света и не сумела хотя бы слегка свою радость затушевать. — А что принести?
— Да ничего не надо. Посидим, поболтаем, жду.