Если бы итальянец после таких слов воскликнул: «Сколько?» — это было бы вполне искренне, потому что о размере гонорара за свои будущие лекции он как раз и думал.
Но, чтобы не продешевить себя, он, колеблясь, сказал:
— Ваше предложение для меня неожиданно. Позвольте мне обдумать его. Я подумаю.
На самом же деле обдумывать это предложение и колебаться ему нечего было. Фаринелли действительно возвращался из одной научной экспедиции, но о том, что это произошло помимо его желания, он, понятно, не сообщил. Знания у него были, но в склонностях его преобладала самая ординарная и достаточно наивная жажда разбогатеть и пожить в свое удовольствие. Настойчиво домогаясь устроиться при научной экспедиции, которая отправлялась к заманчивым островам Тихого океана, он таил про себя напряженную любознательность отнюдь не к фауне и флоре, подлежавших ведению его науки. Гораздо больше его занимал тот мир растений и животных, который неоспоримо твердо котируется на биржах Лондона, Гамбурга, Генуи и Амстердама и завоевывается руками черных, желтых и коричневых людей при посредстве устрашающих винчестеров и длинных хлыстов. Разузнать, пронюхать, присмотреться и облюбовать себе местечко, на котором можно будет завести плантацию или факторию — такова была его основная цель. Она донимала его алчность точно так же, как Ларсена донимал его план. Но коллеги по экспедиции очень быстро разобрались в его остром интересе к сандаловому дереву, перламутру и жемчугу, особенно после того, как он вздумал заняться не совсем честной меновой торговлей с туземцами. Его попросили немедленно убраться. Теперь он возвращался в Европу с мыслями о поисках новых путей. Ларсен на время звал его к себе — ну что ж? Богатая Вест-Индия так же тучна и обильна, как и девственные острова Тихого океана. А о преимуществах г-жи Ларсен (не скрывающей своего благоволения к нему) перед малайскими женщинами нечего и говорить. Само собой разумеется, он согласился сейчас же, но сообщил об этом не сразу и не в тот же день, а предварительно пожеманился, покряхтел и уступил — только потому, что Ларсен был настойчив.
Почти все, что задумал Ларсен, осуществилось блестяще. Под руководством Фаринелли он за три месяца неплохо изучил жизнь кораллов и собственными глазами убедился, что живой полипняк, состоящий из крохотных мягких существ, растет и ветвится, как растет и ветвится дерево. Наблюдал, как после смерти такого существа затвердевает его маленький скелетик, прирастая к известковым мумиям ранее умерших поколений, к которым неосторожно пристали блуждающие моллюски, серпулиды и водоросли, впоследствии тоже погрузившиеся в каменный сон. Разговорчивый Фаринелли, склонный к обобщениям, несколько раз пытался обратить его внимание на сходство человеческого общества с этими вечно действенными существами, бессознательно выполнявшими извечную задачу — подняться выше на поверхность воды, чтобы увидеть солнце. И так же, как человек, они безжалостно вовлекают в свое строительство других животных и даже растения, имея под собой окаменевшую тщетность далеких предков.
Но Ларсен пропускал эти замечания мимо ушей, как неполезные для дела. Его мысли были заняты другим. С некоторого времени, когда с Бермудских островов ему доставили полипняки, жившие в менее теплой воде, чем это полагалось, он задался целью приучить эту новую колонию к еще меньшей температуре: там было холоднее!
Фаринелли поучал его достаточно добросовестно, так как сам увлекался своими лекциями. Но он, разумеется, презрительно усмехнулся, узнав, чего хотел негоциант, до сих пор торговавший колониальными товарами — и безапелляционно определил: взбалмошный, скучающий богач. Но не все ли ему равно? Пусть причуда. Какое ему, в сущности, дело до сумасбродных идей островитянина, на старости лет воспламенившегося интересом к науке? Гонорар за свои лекции он получал исправно, пользовался почетом, изучал, и на месте, колониальную жизнь и нескучно развлекался. Он ясно видел, что ревнивый Ларсен, чтобы застраховать свой семейную жизнь от нападений гостя, устроил для него настоящий гарем, окружив его полдюжиной туземных жительниц, красивых, полных и худых (очевидно, разбираться во вкусах Фаринелли у Ларсена не было времени). С иронической улыбкой открытого презрения к этим женщинам, потным и грязным, он рассказывал о них г-же Ларсен, подчеркивая, что как европеец, как потомок утонченных римлян, он ни как не мог бы снизойти к расе, еще не постигшей, что такое мыло.
Так ли это было в действительности, ревнивой островитянке узнать не удалось, несмотря на все ее коварные ловушки и выслеживания, но зато она сама блаженно переживала сладостный трепет тайных и торопливых объятий, бурных, патетических нежностей итальянца, который со всеми ухищрениями элегантных оперных любовников гасил в ней чувственный огонь.
Это уже далеко переступало программу Ларсена, хотя еще на галиоте, приглашая в гости Фаринелли, он отлично предвидел рискованную опасность неминуемой любовной игры. Но он уверенно считал, что пресечет ее у последней грани и грубо выбросит итальянца, а может быть, даже уничтожит его, как уничтожил французского инженера. Почему-то — не от обычной ли уверенности в своих удачах? — ему показалось, что к этому времени он успеет узнать от Фаринелли все, что ему надо было.
Однако, неприкрашенная правда пришла к нему до срока и внезапно. В этот день он с раннего утра отправился на соседний остров, где расположена была его плантация. Вернулся он вечером. Заикаясь и бледнея, ему сообщили, что ученый гость вероломно скрылся, захватив с собой г-жу Ларсен. Через час он узнал, что вместе с сбежавшей парочкой исчезло много ценных вещей, в том числе хорошо подобранный жемчуг, сверток китайского шелка, рубиновые кольца и два больших чемодана, доверху набитые всем тем, что прикрывало порочное тело спутницы Фаринелли.
Их бегство неглупо было приурочено к тому дню, когда в близлежавший порт заглянул английский пакетбот, направлявшийся в Пернамбуко. Когда Ларсен узнал об этом, корабль уже был далеко.
В первую ночь Ларсен долго ходил по комнате в одних чулках, забыв надеть ночные туфли и, кусая губы, задыхался от бессильной ярости. Прежде всего, сильно удручала острая непривычность положения: оставленный муж. Затем, уязвлял стыд перед множеством новых людей, которые внимательно наблюдали за только что прибывшими. Среди других мыслей, всплывавших в эту ночь в ожесточенном мозгу, одна из них просто пугала своей непонятностью: ушел всего только один человек, а дом казался совершенно пустым. Но явилась другая мысль, и она плотно заслонила все остальные. Ларсен подумал: беспрерывные удачи, сопровождавшие всю его жизнь, очевидно, резко повернулись; начинался отлив, долгий и ничем неотвратимый, и в первую очередь он угрожал его великому делу, Его охватил страх. Если бы сейчас с ним была жена, он, вероятно, признался бы ей в этом, хотя никогда не посвящал ее в свои настроения.
Не соображая, что делается с ним, он заглянул в ее спальню, тоскливо посмотрел на разбросанные у шкафчика вещи и сморщился, точно от нестерпимой зубной боли. Затем, потоптавшись на одном месте, он, не раздеваясь, лег в кровать жены.
Меньше, чем через неделю, он сказал себе:
— Она дрянь, и думать о ней не стоит.
Это решение быстро и легко сняло с него невыносимую тяжесть ожидания предстоящих неудач. Несколько позже у него даже промелькнула мысль, что бегство жены, в сущности, никак не может изменить его планов. Напротив, оно освобождало его от беспрерывного опасения неожиданных бесчестий и отводило от него сверлящее жало ревности, на которую нелепо, бесцельно и бессмысленно тратились силы. Она же, эта глупая, бессмысленная ревность, ослабляла настойчивость, нужную ему для другого дела.
Через два месяца он совершенно перестал думать о жене и вспоминал о ней только тогда, когда его старший мальчик, Ивар, удивленно изгибая брови, обиженно спрашивал, отчего так долго не возвращается мать.
Студенты, товарищи Ивара Ларсена по университету, установили на его счет шутливый церемониал, которым начитали каждую свою пирушку.
Обычно кто-нибудь поднимался и с глубокомысленно важной интонацией, оглядев всех присутствующих, громко опрашивал:
— Милостивые государи! На этот раз я хочу, чтобы вы мне точно ответили — чем отличается животное от человека?
С противоположного угла слышался ответ:
— Животное никогда не смеется.