Юргис Кунчинас - Туула

Шрифт
Фон

«Сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать», - писал Юргис Кунчинас.

Город, о котором идет речь, - Вильнюс. Я тоже давний его житель, здесь мы когда-то с Кунчинасом и познакомились. Было это в глухую пору советской власти - в конце 1960-х годов. В те времена я изредка, заменяя кого-нибудь заболевшего или ушедшего в отпуск, читал в университете курс западной литературы XX века. Платили мне три рубля за лекцию, так что терять было нечего, кроме своих цепей, и вместо Ромена Роллана или Теодора Драйзера, полагавшихся по программе, я норовил рассказывать о Фолкнере, а то и о Прусте или о Кафке. Юргис Кунчинас был моим студентом - он моложе меня на десять лет. Потом мы надолго разошлись, встретились только на Франкфуртской книжной ярмарке осенью 2002 года: я приехал из эмигрантского Нью Хейвена, Кунчинас - из Вильнюса, в котором оставался до конца. К тому времени он сам уже был частью литературы XX века: любимый читателями, даже знаменитый - его переводили на европейские языки, он выступил по немецкому телевидению сразу после Гюнтера Грасса, которого знал чуть ли не наизусть. Мы общались недолго: я предложил ему выпить, дабы вспомнить старые времена, однако Кунчинас отказался - забубенная юность отразилась на его здоровье. Встреча была последней: в ту же зиму Кунчинас умер.

Биография его не слишком сложна и обидно коротка. Кунчинас прожил всего пятьдесят пять лет (1947-2002). Родом из провинциального города Алитус, он занимался германистикой в Вильнюсском университете, откуда его, как положено, изгнали в 1969 году - то ли за неподобающий образ жизни, то ли за излишний интерес к западному модернизму, то ли за то и другое. Дальнейшее описано в его романах - они автобиографичны, хотя многое в них преображено сюрреализмом и гротеском. Случайные работы перемежались периодами потерянности и полного безденежья, пока он не не нашел для себя «экологическую нишу» - переводы с немецкого: опубликовал по-литовски Дюрренматта, Борхерта, даже Эрнста Юнгера и Элиаса Канетти; а со временем стал печатать и свое. Был плодовитым автором: издал шесть сборников стихов (один из них для детей), несколько сборников рассказов (целых три - в 1996 году) и семь романов, лучшим из которых справедливо считается «Туула». В независимой Литве он занялся публицистикой — печатал эссе в газетах, что, кажется, любил не больше, чем прежние случайные работы. Главным его делом оставалась проза, здесь он был несомненно первым в своем поколении.

«Туула» издана в 1993 году, но повествует еще о советских временах. Точнее, чем Юргис Кунчинас, о них, пожалуй, не скажешь: «На всех вокзалах стоит неистребимый запах мастики вперемешку с мочой, эти ароматы насквозь пропитали камень, бетон, даже гранит и металл. Различимый издалека запах имперского величия... от Москвы до самых до окраин... От Тихого океана до захваченного Кенигсберга...». Империя, как это ей свойственно, давит, но дает заметные трещины: в каких-то ее закоулках, норах, углах можно худо-бедно существовать, более того - прожить полную и цельную, единственную в своем роде жизнь. Вильнюс сам по себе - особый угол. Историческое время проходит быстро, сейчас город стал совершенно другим, его украшают - или портят - вполне западные небоскребы и бутики. Тех, кто помнит советские годы, уже немного, да и отнюдь не каждому эти годы интересны. Слава богу? Нет, скорее жаль, потому что эра была все-таки уникальной. Вильнюс был третьим по самобытности городом империи - в этом смысле с ним мог соперничать разве что Тбилиси. Стратегический узел на стыке с несоветским миром, он оказался и той точкой, через которую просачивалось иное. Состояло оно, кстати, не только из современной литературы, живописи или джаза, но и странной истории этих мест, многосоставной, запутаннной, тысячеслойной.

Были тут, конечно, и полицейский надзор, и насилие - всё, чему полагалось быть в системе, которая одинаково боялась прошлого, настоящего и будущего. Однако город обладал своеобразным уютом, даже власть ему была как-то не страшна, хотя и постыла. В «Тууле», да и в других романах и рассказах Кунчинаса изображено общество, постепенно, но верно выпадающее из советского строя: и первым из него выпадает рассказчик, писатель, автор.

Судьба его - вечная судьба босяка, хотя образы «гавроша» или «калики перехожего» оказываются неприменимыми к новому опыту. «Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах». Так или иначе, герой ощущает себя чужеродным телом среди сверстников, которые «уже давно преодолели свою полосу препятствий - падая с лошадей, барахтаясь в грязи, продавая и вновь покупая машины, убеждения, воззрения, давным-давно забросив поэзию, музыку, отложив в сторону кисть или заколачивая на этих видах творчества неплохие денежки». Он выбирает риск, игру, голодуху и бессмыслицу. Жизнь его разворачивается среди других нелепых судеб, перекореженных оккупациями, депортациями, эмиграциями, памятью о всевозможных, но, как правило, бесчеловечных режимах. В прозе Кунчинаса, и прежде всего в «Тууле», толкутся случайные знакомые неизвестно какой национальности, родственники и собутыльники (знающие люди говорят, что большинство из них имеет реальные прототипы). Герой опускается на дно - однако, как сказал польский сатирик, на этом дне он все время слышит чей-то стук, доходящий снизу.

Используя слегка вышедшие из моды термины, стихию Кунчинаса можно назвать карнавальностью и дионисийством — но дионисийство это несчастное, неприкаянное, окаянное. Разумеется, всего важнее тут алкоголизм как таковой. Пьянство Кунчинас описывает вдумчиво и со знанием дела. Кто-то подсчитал, что в «Тууле» упомянуто не менее двадцати напитков. Среди них нет столь изысканных коктейлей, как у Венечки Ерофеева — так, красный «Агдам» и ему подобные непритязательные зелья (впрочем, упоминаются одеколон и ацетоновый клей). Но Венечка — который писал по-другому и с Кунчинасом не был знаком - нашел бы в его герое родственную душу.

Я не сказал главного: «Туула» — роман о любви, причем хороший роман. Любовь в нем описана вполне откровенно — и в то же время это высокая, даже великая любовь, обретающая измерение мифа. Эротика в мире Кунчинаса свободна, привычных понятий верности и ответственности словно бы не существует, но, как говаривал Бунин, любовь - другое дело. И здесь прежде всего вспоминаются не Ромео и Джульетта, не Тристан и Изольда (хотя вспоминаются и они), а, конечно, Орфей и Эвридика. Именно с этим мифом сопряжена история двойных похорон героини — рассказчик находит ее прах и вновь предает его земле на том месте, где впервые ее узнал. Кстати, у героя есть еще один мифический двойник - летучая мышь, «существо с птичьим сердцем и звериными зубами». Мистика? Да нет, просто метонимичность. Так же метонимична и Туула. У нее странное, вероятно, выдуманное имя (по крайней мере, в жизни я его не встречал, хотя в современной Литве оно возможно): «туула» означает «некая», «некто». Она действительно одна из многих, но и единственная — в своей цветастой юбке, в своем бренном и желанном теле. Как и герой, она близка ко дну, на грани гибели - тем и хороша. По метонимической смежности она замещает собою весь нищий, ущербный, но неистребимый город.

Литовцы - крестьянский народ, городская жизнь Литвы всегда была в ведении других народов и других литератур. Только в самое последнее время литовские писатели стали осваивать свою столицу, и сверстникам Кунчинаса тут досталась едва ли не главная роль. Сам Кунчинас - такой же подлинно вильнюсский автор, как поляки Адам Мицкевич и Чеслав Милош, или евреи Моше Кульбак и Хаим Граде. Впрочем, он чувствует и «второй город» Литвы — Каунас, и третий — Клайпеду. Но Вильнюс с путаницей его переулков, одичавшими парками, бесформенными площадями и пустырями - основная сфера Кунчинаса. Ему, как всему его поколению (а то и нескольким поколениям, включая мое), близки эти «башни, карнизы, эркеры, дымоходные трубы и еле различимые флюгеры», близок новый «закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный», - город, где он испытал свою любовь и честно прожил историю, слитую с историей страны. По «Тууле» и рассказам Кунчинаса можно восстановить топографию Вильнюса, как по Джойсу - топографию Дублина. Все углы, перекрестки, балконы, где рассказчик встречает или хотя бы издали видит возлюбленную, с абсолютной точностью ложатся на карту. Но есть район, который Кунчинас изображает особенно пристально: это «темная утроба» Ужуписа-Заречья, округа между костелами Анны и Варфоломея, Бернардинский монастырь, обрывы над Вилейкой, мостики через нее, сырой и туманный мир лопухов, крапивы, полыни, где он поселил свою героиню и где развертываются любовные сцены его романа. Заречье или Ужупис - место чуть на восток от Старого города с его университетом и знаменитыми костелами, но все равно его часть. До войны тут жил замечательный польский поэт Галчиньский, а в последние десятилетия - бомжи, маргиналы и авангардисты, с крушением советской власти основавшие Независимую Зареченскую Республику (ее слава, увы, проходит, ибо в Ужуписе селятся нувориши). Именно Заречье - сердцевина ветхого и живучего Вильнюса в описанные Кунчинасом «мрачные, но не скучные времена».

Проза Юргиса Кунчинаса - сбивчивый рассказ от первого лица, обращенный к слушателю, которого не всегда легко угадать, и почти срывающийся в поток сознания. В нем встречаются высокий стиль, щегольская образованность (вагабунды, менестрели, Брейгель, Каспар Бекеш etc.), которые немедленно снимаются пародией и фарсом. Смена регистров отдает джазовой импровизацией. Сюжет ускользает, расплывается во фрагментах, неожиданных шагах в сторону, озорном нарушении правил. Порою тут присутствуют и некоторая зыбкость вкуса, и экзальтация, но чего нет - так это вранья: есть горькое, чреватое бедой шутовство, есть неизбежный вильнюсский романтизм, есть поглощенность темой, которая потребовала всей жизни автора и, думаю, привлечет многих, знакомых и незнакомых с его страной.

Говори со мной, Туула, шепчи мне что-нибудь, когда зарево все ярче алеет на высоких, и без того красных стенах Бернардинского монастыря, когда под всеми своими мостами кипящей лавой бурлит речка Вилейка, клокоча с особым ожесточением здесь, у обители бернардинцев, когда редкие прохожие при виде тяжелой дождевой тучи ускоряют шаг и, боязливо поеживаясь, торопятся в свои городские норы, когда туча зависает совсем близко - над горой Бекеша и Паннонийца1, над бурыми обнажениями кручи, - говори со мной, скажи, что напомнит нам о привязчивой, как заразная болезнь, любви, так и не высказанной в средневековых двориках, зато не запятнанной городской грязью, такой запоздалой и такой никому не нужной любви - не нужной ни этой напрягшейся в ожидании ливня улице, ни купе старых деревьев на берегу, ни тем более зареву, осветившему монастырь, ни той неумолимо приближающейся туче, которая застыла-таки над башенкой, смутно белеющей на горе Бекеша, — что, ну скажи, что?

Скажи мне, Туула, скажи, ибо лишь ты одна можешь дать ответ на эти повисшие в воздухе подобно тучам вопросы — только ты, ибо природа в городе, как известно, немного неестественна, слишком помпезна или что-то в этом роде, однако в любом случае она безгласна. Это еще не декорация, не муляж, не бутафория, но уже и не природа. Можешь быть уверена. Смотри, Туула, это я иду в твое убогое жилище по мосту через Вилейку, по мосту, под которым извечно бурлит черно-зеленая, с темной пеной вода, иду в твои окна, в твои глаза, в которых отражаются только низкое небо да башни Бернардинского монастыря, иду в ткани твоего тела, в прозрачность твоих костей, касаюсь твоих нетронутых нервов, которые вздрагивают и звучат при малейшем прикосновении, напоминая шум ветра, журчание воды, шелест трав, а при более ощутимом касании напрягаются и звучат сильнее, - я слышу писк вспугнутого зверька, голос ночной птицы, что-то упрямо втолковывающей кому-то, слышу хлопанье крыльев над головой и вижу глаза — таинственно мерцающие глаза сумеречной птицы на твоем белом как полотно лице, твои глаза, Туула, глаза птицы и глаза облака; я иду, озаренный лунным светом, отбрасывая тяжелую тень на день прошедший, на день грядущий и на нашу с тобой предстоящую ночь, на этот город, всосавший тебя и меня в свою темную утробу и выплюнувший потом вместе с тиной, глиной, разными черепками и банками-склянками, с устаревшими деньгами, которые не имеют хождения ни в этом, ни в ином мире, - да разве мы и впрямь когда-нибудь жили в нем? Я бросаю изломанную, кривую тень на Бекеша и на его полководца Вадуша Паннонийца, а над горой продолжает висеть таящая опасность, разбухшая от предгрозовой влаги туча...

Твое жилище, Туула, увешено блеклыми картинами, на которых плесневеет хлеб и мирно пасутся стада, оно завалено ящиками с книгами, папками с репродукциями, пачками исписанных листов бумаги, одеждой, коробками с голосами и воспоминаниями, это жилище, в котором то и дело захлебывается водопровод, а на картинах густеет в старинных бокалах, превращаясь в кристаллы, вино; я иду в твои полураскрытые сухие губы, за которыми чернеет провал рта, — там, да, там прячутся медленные, едва ли не по слогам произносимые тобой слова -все они важны только для меня, говори, Туула: ведь они поднимаются из самых глубин, из разных мест твоего плоского, терпеливого, истерзанного оцепенением, мукой, болезнями и равнодушием тела...

Говори мне, Туула, рассказывай и напоминай, шепчи, когда я иду к тебе в полночь по Старому городу, сопровождаемый доверчивым тявканьем собак, когда пересекаю призрачную магистраль — улицу Оланду и, миновав пронизанные сыростью дворики улицы Филарету, выныриваю подобно привидению на улице Полоцко, напротив Бернардинского кладбища, — весь этот неуютный крохотный мир связан для меня только с тобой, Туула, и бернардинцами, хотя их давным-давно уже нет... Кто сказал, что нет? Как бы воссоздавая своими следами на талом снегу топографическую карту этого квартала, я спускаюсь к тебе, проходя мимо собачьего рынка, аптеки, рыбного и обувного магазинов, спускаюсь и попадаю на льдистый берег Вилейки, а освещенная лунным светом старинная часть города и впрямь напоминает его старинную карту, исчерканную и раскрашенную неведомым сверхъестественным существом... Я иду, а над горой Бекеша по-прежнему висит пухлая туча, наверняка уже отвердевшая, как подошва, застывшая подобно серой бетонной плите, - сейчас это уже не скопище прозрачных капель, а облеченный в плоть предвестник беды, я же иду к тебе, невзирая не только на холод, но и на безнадежность, на поздний час, на стоящего у перил моста слепого в синих очках; не различая больше мостов, я вхожу в пенную шумливую речку и, скользя по гладким камням, карабкаюсь на твой, Туула, берег, и чудится, что у меня над головой голубеет огромный куст сирени, - я рву ее и держу в каждой руке по пышному, словно чистое облако, букету - пьянящему, кудрявому, полному жизни, орошенному стекающими вниз серебристыми струйками, - и затем, шатаясь от усталости, направляюсь к белой двустворчатой двери, на которой висит изрешеченный пулями синий почтовый ящик, и вот, Туула, я уже всего в нескольких шагах от тебя, от твоего хрипловатого голоса, волокон твоего тела, сокровенных его закоулков...

Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, парю под сводами комнаты — без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, - влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди - всю тебя целиком, Туула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками; я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под стрижеными волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда — настолько мала...

Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна — упоительна и целостна — моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно, сизая кисть сирени с двумя зелеными листиками падает тебе на грудь, — я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень проливается дождем — гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, - знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте...

А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...

Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...

В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...

Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.

Бедность, безнадежность, пьяные песни, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил, туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному, мосту. В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы: власти задумали построить мост не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства Дворца изобразительных искусств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий, и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, - через вереницу лет скажет мне Туула, мы с ней будем лежать в лопухах за Художественным институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью! - это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий, кошачий или ящеричный живот, и моя пятерня -вся худосочная ладонь целиком - так и отпечаталась на ее плоском теле, надолго, до самой смерти, даже после смерти... такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.

Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, да и не моя это забота, ибо время, застрявшее у Туулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платьев и пиджачков, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, но и не ее рафинированных бритоголовых приятелей и друзей с фрескообразными, нервно подергивающимися или притворно-одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей точное определение: «swinski blond», что-то вроде «свинья-блондинка», хотя нет... не то...

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги