Сивый шмыгнул носом и задумался. У них только Иван Терешков рыбу в лоскут заворачивает. Но у него и плотички бывают, и окуни. Даник делал иначе. Он выпивал из бутылки молоко, а потом, как поймает рыбку, — туда ее, в бутылку. Одного за другим запихивал через горлышко скользких, холодноватых пескарей, часто менял воду, а они почему-то все разевали рты. Сыпал им туда крошки хлеба, и казалось, рыбки едят… Жуют, жуют, пока наконец не подохнут…
— Да нет, дядя Микола, — сказал он, — храпка это не тряпка. Тряпка по-пански шматка, вот какой мы в школе доску вытираем…
— Ну, так я, брат, не знаю. Я, брат, в ихнюю школу и дня не ходил.
— А что же учитель? — отозвалась из-за прялки Даникова мама. — Ему лишь бы деньги огребать?
Старик Кужелевич, дядька Рыгор, лежал на печи, только лапти виднелись. Думали — дремлет, а он заворочался и говорит:
— А ну его, этого учителя! Какой он поляк! Он же из Березовки. Я и отца его знаю, и его самого. Из богатой хаты, ничего не скажешь. В Несвиже учился, по-русски. А теперь вот в панскую шкуру вырядился. Уже вишь и паню себе отхватил, женился. Сестра, говорят, какого-то полицейского. Устроился неплохо. А нашего брата, даже который и ученый, учителем небось не поставят. Да не каждый и пойдет, как этот Цаба. «Храпка, шматка»… Калечат только! Скорей бы уж на них управа какая-нибудь нашлась. То пан полицейский, то пан секвестратор, то еще какой-нибудь пан Цаба — все на нашу мужицкую шею…
Даник не спускал глаз с Миколы. Друг его встал, подошел к полке и снял с нее какую-то книгу.
— Это Купала, — сказал он. — Тот самый, что и про Машеку написал. Помнишь? — подмигнул он Данику.
— Ыгы, — так же заговорщицки улыбнулся Сивый, вспомнив безмен.
— И обо мне он написал, — перелистывая книгу, говорил Микола. — Вот гляди, стих: «Я швец — молодец». И о тебе написал. О тебе и о твоей маме. Сейчас найдем. Ага! Ну, слушай.
Это был разговор матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навеки был лишен, — отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, — служба у чужих людей… Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, — горькая доля.
Микола, стоя посреди хаты, читал:
Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:
Вот так, брат, и записано. Понятно?
Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.
— Хорошо-то как, боженька, — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.
— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?
— Ыгы!..
— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.
И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтоб запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.
Парты в школе — старые. Поднимаешь доску и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны!.. В ямке, где стоит чернильница, — полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом, дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»
Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны… Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу по́дать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает как взять…