Сергей Антонов - Два автомата стр 5.

Шрифт
Фон

Подошел срок — снова приезжает член Военного совета. Видит — по обеим сторонам дорога готова, а в середине осталось метров двести пустого болота. Нахмурился — приказал собрать роту. Построили роту. Стал он разъяснять обстановку на передовой: солдатам, мол, патроны выдают по счету и стрельбы без крайней необходимости не открывают, к тому же раненых невозможно эвакуировать… Говорит он и говорит. А у нас в те ночи ребята приладились спать стоя. Как со мной это случилось — не знаю, я тоже забылся: вроде и в положении «смирно» стою, и глаза у меня смотрят, а если поглубже разобраться — третий сон вижу.

Стою так-то и вдруг тихонько наплывает на меня темное облако и слышится из облака голос: «Верно, товарищ сержант?» И от этого голоса словно окунаешься в теплую воду, и на душе становится спокойно и печально. «Давно, думаю, такое не снилось. Вот бы еще пригрезилось». И только подумал — снова наплывает облако и снова раздается голос: «Я к вам обращаюсь, товарищ сержант», — и качается облако и закачивает, словно колыбельная песня… Стою, не шелохнувшись, боюсь сон перебить. И вот оно наплывает опять, и говорит громко: «Товарищ сержант!» Тут я встряхнулся — облако сошлось плотней и явился из него член Военного совета. «Спите?» — спрашивает. «Сплю, товарищ генерал. Виноват». А член Военного совета поглядел на меня молча и подзывает командира роты. Поговорили они немного — слышу приказ: отводить бойцов в расположение на полный отдых — на двенадцать часов — по очереди, повзводно. В первую очередь идти отдыхать досталось нашему взводу. Обидно мне стало, прямо не знаю как. Выхожу я из строя — подхожу прямо к генералу: «Наложите на меня, говорю, товарищ генерал, любое взыскание, только не гоните в землянки. Это мне в данный момент все равно, что под арест На крайний случай — отправьте меня одного, а остальных не надо — они ни в чем не виноваты». А он сказал только: «Выполняйте приказание» — и отвернулся. И, вроде, улыбка тронула его лицо; то ли мне показалось, то ли он действительно улыбнулся — не знаю. Ну, ладно. Пошел наш взвод на отдых.

Командир взвода на трассе остался, а повел нас старшина Осипов. Идем мы в свое расположение потихоньку — как тени идем, а у меня на душе кошки скребут. Километра три прошли — старшина командует податься в сторону. Подались в сторону — видим — едет подвода, а в подводе гремит ведро. Лошадь еле тащится, еле ноги вытаскивает из грязи, телега скрипит, заваливается в размытых колеях то на этот бок, то на тот. А в телеге сидят двое: старый солдат и молоденький раненый ефрейтор. У ефрейтора все лицо забинтовано, только глаза наружу. И хотя держится он за нахлестки обеими руками — кидает его то в одну сторону, то в другую. И ведро возле него гремит, гремит. Такая у ефрейтора мука в глазах, что и сказать невозможно. «Закури, — говорю вознице, — дай ему передохнуть». «А когда я его довезу до госпиталя с перекуром-то? — отвечает старый солдат. — И так, говорит, двоих вез — один по пути кончился. Кабы дорога была, а то нет дороги». А ефрейтор смотрит на нас без укора и без злобы, ничего не понимает — больно ему — нет спасенья. Встретился я с ним взглядом и встал на месте. Не могу дальше идти — совесть не пускает. «Товарищ старшина, говорю, разрешите на трассу вернуться». Пошел обратно, — смотрю, один за другим весь взвод за мной тянется. Только Жилкин из нашего отделения не смог воротиться: как лег, так и заснул прямо на пути. Возвращаемся — а генерал еще на трассе. Смеется и спрашивает: «Сколько же вы километров понапрасну промаршировали?» А старшина рапортует: «Всего девять километров: взвод в два конца — шесть и Жилкин — три», — веселый был старшина…

А бойцы других взводов, как только нас увидели — обрадовались, зашевелились, и работа разгорелась вовсю. Что тогда произошло — не могу понять. Так полетели щепки, будто к нам на болото пришла свежая воинская часть. Какая-то злость на меня напала — до каких пор, думаю, это болото будет людей мучить? И не только я разъярился а и все. Все закипело. Только и слышно: «Давай лесу!» «Давай скобы!» Вижу — и командиры взводов, и командиры рот топорами тюкают, повар бревно тащит. Кладу настил и сам на себя удивляюсь: час назад и спину ломило, и глаза слипались, — а теперь все как рукой сняло, что хочешь смогу сделать, — только материал давай.

Дело пошло споро. На глаз было заметно, как продвигается наша дорога. Шло бы оно еще быстрей, если бы враг не мешал. Среди дня прилетел фашистский «костыль» — корректировщик, стал круги делать. А мы все скучились на последних ста метрах и на том конце, на готовой дороге, уже машины скопились, ждут, когда кончим участок. И, конечно, минут через пять начала бить ихняя артиллерия. Некоторые снаряды падали в болото, а некоторые угадывали в настланную гать. Тут кладешь бревна, притесываешь, как полагается, одно к одному, а он ударит и раскидает всю работу в разные стороны. Ничего не поделаешь, на то и война: он раскидывает, мы обратно кладем… И людей, конечно, выводил из строя. Старшину Осипова ранило, осколок угодил ему в живот. Напомнил он, чтобы Жилкина сбегали побудить, полчаса подышал и умер.

К вечеру кончили, наконец, настилать эту дорогу. Как только уложили последнюю жердину — сразу зашумели мимо нас машины. Так и идут — одна за одной.

Стали мы собираться домой — в расположение. Меня тогда поставили старшиной вместо выбывшего Осипова — велят строить роту. «Эту команду, думаю, два раза повторять не придется. Эта команда исполняется у нас по-гвардейски, — как говорил товарищ Осипов». Подаю команду строиться — никто не идет, словно оглохли. Стоят вдоль дороги и глядят на грузовики. Я тоже, как взглянул на машины, так и позабыл обо всем: и о своей новой должности, и о команде. Стою и смотрю на машины, как завороженный. Красиво они шли, одна за одной, родимые, везли на передовую боеприпасы, продовольствие, махорку…

Конечно, издали теперь это смешно вспоминать, но была у меня тогда фантазия, будто мы тоже воевали, и не то, что воевали, а даже выиграли важнейший бой.

После этого отдохнули мы, конечно, сутки, а потом нас перебросили застилать следующий участок…

Так что ничего я вам полезного про геройство из своей жизни сказать не могу. Только вот говорят, что геройству иногда мешает робость. Так ли это — не знаю. По-моему — робость у каждого бывает, и не в ней дело. Самое главное солдату — осознать самого себя. Вот когда ты увидишь перед собой цель, которую достигнуть тебе важнее собственной жизни, когда станешь пробиваться сквозь первые трудности, чтобы дорваться до этой цели, когда тебе будет некогда вспоминать ни о робости, ни о голоде, ни о сне, — вот тогда ты и поймешь, что душа твоя тверже и красивей, чем о ней тебе думалось на покое, и поймешь, что можешь сотворить куда больше предписанной тебе нормы. Тогда ты и станешь настоящим воином с большой буквы. Конечно, такая цель лично перед тобой встает не каждый день. Так ты учись как можно лучше выполнять обыкновенные задания, потому что никогда из тебя не получится герой, если ты спустя рукава выполняешь обыкновенные задания.

Иногда Степан Иванович начинал рассказывать так, что невозможно было угадать, к чему он клонит и куда ведет. Да и сам он, наверное, не смог бы объяснить длинный ход своих мыслей: сказалось от души, а почему сказалось — кто его знает.

На этот раз Степан Иванович тоже начал издалека:

— Между прочим, принял враг на нашей земле такую моду: рубить молодой березнячок — толщиной с девичью руку — и делать из белых жердочек палисадники, беседки, скамейки, перила и разные фигурные ограды. Когда наши части пошли на запад, возле каждого ихнего штаба я видел ограды из белых жердочек. Измывались они над березками, как могли, и в дугу гнули, и на мелкие кусочки рубили.

Однажды поехал я в госпиталь. Вижу — на случайном месте, вдали от дороги, стоит белая беседка со скамейками, со шпилем — все честь честью. Вечер, кругом нет никого, а вдали пустая, никому ненужная беседка. Много на нее было загублено молодых березок. Помню, жалко мне стало эти березки до невозможности. Подошел, тронул гладкие, шелковые жердочки, а они тепленькие — словно еще живые. А на одной возле косого обруба сок застыл — как слеза. Будто плакала березка под вражеским тесаком.

Степан Иванович нахмурился, сердито кашлянул и стал сворачивать цыгарку. Потом закурил и продолжал:

— Вы крепче, ребята, держите карабины в своих руках, глядите, чтобы этого больше не было…

Ну, ладно. Приехал я в госпиталь. Рука, говорят, сильно перебита — надо ложиться. А госпиталь был сортировочный. Палатки в лесу — вот и весь госпиталь. В палатках земля была застлана брезентом, а под моей койкой росли ромашки. В общем — полевой госпиталь. В нем долго не держали — подлечат немного и переправляют в тыл, кого куда, согласно истории болезни. Вымыли там меня, выдали халат. Гляжу — маленькая сестра стелет на койку простыни. Смешная девчонка: носик маленький, курносый, губы толстые, лицо круглое и сама вся кругленькая со всех сторон. «Какой, спрашиваю, национальности — рязанская или тамбовская?» Она почему-то обиделась. «Сами вы, говорит, тамбовский. Я — из города Смоленска». Сильно она переживала из-за своей наружности. Косыночку завязывала по-особому — кокошником, брови подбривала, старалась сама себя держать солидно, но как-то не получалось это у нее.

Плюс к тому она неловкая была, суетливая. Не умела подладиться к тамошним порядкам. То пузырек с каплями разобьет, то температуру в положенное время позабудет замерить. Крепко ей доставалось от военврача второго ранга, строгого седого старика, которому она каждое утро завязывала тесемки на халате. Звали ее Мария Платоновна, а я стал называть Машенька. Хотя она и обижалась на это, но с моей легкой руки все стали ее называть Машенькой, и осталась она Машенькой, наверно, до самого конца войны. А раненые, народ капризный, как грудные ребята, — полные сутки держали ее в заботах и хлопотах. Бывало, к вечеру, выберет Машенька минутку, сядет у окошка и тихонько поет: «Ягодиночку-то учат пулемет заряживать, а меня, девчонку, учат раны перевязывать…» Бледная сидит, вовсе из сил выбилась, круги под глазами — а поет. Кто-нибудь стонет или бредит во сне, а она поет. Но мы на нее не обижались. Жалели. Знали, что никакого ягодиночки у нее нет, что родители ее остались где-то по ту сторону фронта и она в этом госпитале одинокая, как перст.

На другой день, как только заштопали мне руку, села она у меня в головах и сообщила всю свою автобиографию. Между прочим, сказала, что до меня на этой койке лежал Пехотный младший лейтенант, раненный разрывной пулей в ногу. Коля какой-то. Всю кость ему разворотило. «Совсем, говорит, молоденький, даже бриться путем не умел. На вид был худенький, говорит, слабенький, а задиристый, как петушок. Перед операцией усыпить себя не позволил. „Я, говорит, не девчонка, чтобы ваших ножичков пугаться“.» И ни разу не слыхали, чтобы он застонал или охнул. И на операции, и на перевязках — уцепится за что-нибудь руками и молчит. Боялись, что у него откроется газовая гангрена, но ничего, наш военврач отбил от него болезнь и отправил в тыл долечиваться. «Ой, какой сердитый! — ласково приговаривала Машенька, вспоминая про Колю, — ой, сердитый!» — и даже закрывала глаза. Лежу раз, вечером, обдумываю свою жизнь — слышу тихонько толкает она меня и сует под нос фотокарточку. «Кто это?» — спрашиваю. «Он», — отвечает Машенька. «Коля?» — «Да». Посмотрел, ничего особенного: обыкновенный паренек, белобрысый, стриженый, лобастый, как теленок. Но, конечно, похвалил фотокарточку. Развеселилась тут Машенька и зашептала: «Когда, говорит, он уехал, я эту карточку нашла под койкой. Наверное, отлепилась от документа, он ее и потерял». — «А может, говорю, он нарочно ее подбросил?» — «Зачем это?» — удивилась Машенька. «Чтобы оставить тебе воспоминание». — «Да что вы, — вздохнула Машенька, — на что я ему нужна, такая нескладуха».

Но все-таки она часто думала о нем. И когда военврач второго ранга получил от этого Коли длинное письмо, в конце которого младший лейтенант передавал благодарность всему медицинскому персоналу, — Машенька целый день ходила сама не своя от радости, и спрашивала: «Всему персоналу, это значит и мне, правильно, Степан Иванович?»

А на другой день кого-то из соседей угораздило брякнуть, что не вредно было бы этому Коле написать Машеньке письмо, поскольку она за ним ухаживала и по ночам не отходила от койки. Машенька сперва посмеялась на эти слова, а потом вдруг затосковала, стала задумываться и глядеть в окошко.

Надо вам сказать, что и на меня почему-то нападала тоска, когда приходила Машенька. Семья вспоминалась: жена, ребятишки. Так и тосковали мы с ней вдвоем. От тоски она и курить научилась. Бывало, скручу ей цыгарку — она сама залепит и пускает дым в окошко. Но только много ей тосковать не было времени. Дня через три после меня привезли в нашу палатку танкиста. Этот танкист был ранен в позвонки, и у него начисто отнялись ноги. Раздражительный был человек и во сне страшно скрипел зубами. Бывало, кричит Машеньке: «Что сидишь над душой! Уходи отсюда!» — она уходит, а он опять кричит: «Куда она ушла! Где она? Иди сюда! Сядь!» Боялась она его, как огня, но все-таки вела себя терпеливо — понимала, что в таком положении можно и не то крикнуть. Скоро ему стало легче, и он стал подолгу разговаривать с Машенькой и, когда разговаривал, — держал ее за руку, словно боялся, что она убежит. Однажды, когда он уснул, Машенька подошла ко мне и спросила: «Как вы думаете, Степан Иванович, правда, он немного похож на Колю?» «Немного, говорю, похож». Она подумала и спросила: «А не примет он за намек, если я ему на тумбочку букет поставлю? Как вы думаете, Степан Иванович?» Но букет поставить не успела — рано утром танкиста переправили в тыловой госпиталь. И когда его клали на носилки, Машенька стояла рядом и говорила военврачу второго ранга: «Куда же вы его… Он же больной совсем…» Но ее никто не слушал — санитары делали свое дело.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора