Самое трудное было спуститься из окна второго этажа в чернильную мглу двора. Водопроводная труба у окна была дряхлая и ржавая, но боялся я не упасть, а загреметь.
Тогда конец.
Я стоял у открытого окна и слушал тишину, как сладчайшую музыку. Что значили в сравнении с ней Бетховен или Моцарт! Она пела о риске, о свободе, об удаче гасконца Бален де Балю.
Я потянулся к трубе и, обхватив ее коленками, повис. Она выдержала.
Медленно, метр за метром я опустился на каменные плиты двора.
Никого.
Канатная встретила такой же чернильной тьмой. Ни одного освещенного окна, ни одного фонаря, ни одной звезды в небе. И ни одного патрульного.
Четыре дома, шесть подъездов я прошел, прижимаясь к стене. У груды битых кирпичей на мостовой по-пластунски переполз на угол бывшей улицы Бебеля — румынское название ее я забыл. Подъезд был открыт, обе двери его кто-то давно снял на растопку. Беззвучно, как кошка на охоте, я добрался до чердака. Он был заколочен, но я знал, что гвозди фальшивые — одни ржавые шляпки, и рванул дверь на себя. Она открылась со зловещим уханьем… Я так и замер в ожидании тревоги. Но тревоги не было; дырку чердака, засыпанную соломой, нашел без труда и нырнул в знакомый чуланчик, громыхнув некстати подставленным стулом.
В дверь чуланчика тотчас же просунулась Галка в белой ночной рубашке — я только эту рубашку и видел, но Галка почему-то сразу разглядела меня.
— Ты?
— Я.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
— Погоди минутку, я оденусь.
Я постоял в двери, потом шагнул в комнату, освещенную огарком свечи.
Галка была уже в халатике и поправляла сбившиеся на лоб волосы.
— Провал, — сказал я и сел к столу.
Галка закрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть.
— Седой?
— Пока только я.
И я рассказал Галке о разговоре в гестапо.
— Надо тебе бежать. И немедленно.