Негритяночка опустила руки и сидела серьезная, снова оцепенев и выпучив глаза с огромными белками, занимавшие пол-лица. Потом сказала медленно, подавленная, с мрачностью приговоренного к казни:
— Балка Сы-ро-мятная?
Она словно спрашивала других, удивясь, что что-то знает. Все успокоились, и Лаурита снова принялась любоваться пейзажем, в то время как две толстые слезы катились по щекам негритяночки.
Вот в это-то путешествие и произошел памятный случай, из тех, что всегда потом вспоминают в семье. Лаурита время от времени возвращалась к своей беспощадной привычке выкрикивать на весь вагон названия станций, которые они проезжали. Дона Лаура, задыхаясь всей грудью, в тысячный раз поправляя съехавший ворот, совсем уже занемогла от жары. В отчаянии взглянула она в закрытое окошко. Дома, дома, безо всякого порядка, не склеенные в улицы, толпились, всё больше загромождая пейзаж. Дерганье вагона стало мягче, поезд замедлил ход. Удушенная дона Лаура воспрянула духом. Наверно, большой какой-нибудь город… Подольше постоят здесь и откроют окна, чтоб проветрить вагон… И, горя ожиданием… Господи, какой злой дух надоумил дону Лауру спросить у Лауриты, как называется станция?! Лаурита приплюснула маленький нос к стеклу, гордая тем, что помогает матери. И в бурном волнении закричала:
— Ничего не видно… Еще ничего… Я сейчас, мамочка! Сейчас прочитаю!.. — и страстно тыкалась носом в закрытое окошко.
Соуза-Коста, опасаясь провала дочери, обвел взглядом присутствующих. Многие путешественники тоже ждали, приунывши; некоторые, привстав с мест, терпеливо улыбались. Дома проплывали уже громоздкие, неуклюжие, построившись в улицы. Поезд, толчками, останавливался. Лаурита крикнула:
— Это… Это Убо… Убо-ро… Убороная, мамочка!
Дона Лаура и учительница немецкого почувствовали, что умирают. Соуза-Коста, впервые выйдя из себя, встал, собираясь нахлопать дочку. Учительница приподнялась было, чтоб спасти положение и оградить свою ученицу. Но поезд резко дернул, останавливаясь, и оба — Соуза-Коста и учительница, обнявшись, сели, как на подушку, на грудь доны Лауры. Соуза-Коста, раздосадованный, вывернулся, оставив учительницу, где сидела… Он хотел… Он… Но весь вагон разрывался от хохота, даже норвежка. Соуза-Коста вдруг понял, что не знает, что теперь делать. Жаловаться в Центральное Управление железных дорог Бразилии? Поклясться, что никогда больше не отправится в опасное путешествие на поезде? Дона Лаура, с видом больно пришибленного человека, поправляла ворот платья. Извиниться перед женой? Нашлепать дочку? Нет, только не это! Бить детей? Он? Фелисберто Соуза-Коста? Никогда! И, как зловещая комета, родилась у него внутри и всё росла мысль: унижают его ребенка! Комета уже пылала у него внутри, и какая-то — он сам не понимал — огромная обида толкала его сорвать все задвижки с собственного благородного воспитания и отпустить какую-нибудь грубую шуточку, сравняться с дочкой, чтоб над обоими смеялись, чтоб не оскорбляли невинное дитя, чтоб… — Но комета уже потухала, так и не взорвавшись. Соуза-Коста сел, в унынии. Почувствовал смутное желание приклеиться к стулу и остаться так навсегда. И жалобным голосом сказал:
— Нет, это не уборная, нет, Лаурита… Это город Таубате.
Еще и сейчас, как увижу бритую голову, плохо делается. Как это ни странно, но первое понятие о низости человеческих поступков и жизни вообще я получил, когда меня в детстве обрили. Никогда не забуду — и это самое раннее мое воспоминание, — как потом все старались меня приласкать, чтоб развеять тоску из-за потерянной шевелюры, как кто-то, не помню уж теперь кто, мужской голос какой-то произнес: «Да ты теперь взрослый мужчина!» А мне было три года, и я испугался. Такой меня страх пробрал, такой ужас — как это я, совсем маленький, и вдруг сразу взрослый мужчина? — что я громко заплакал.
Волосы у меня до бритья были очень красивые, мягко-черные, на свету казавшиеся каштановыми. Они падали мне на плечи толстыми локонами, скручиваясь в тугую спираль. Помню одну мою фотографию тех лет, которую потом порвал из какой-то ложной скромности… В то время я был действительно уже взрослый мужчина, и эти прекрасные кудри моего детства вдруг показались мне обманом, грубой шуткой — я сердито порвал фотографию. Черты лица у меня не вполне удались, но в обрамлении этой шевелюры физиономия моя была чистой, без отметины, и глаза глядели открыто и прямо, обещая душу, непричастную злу. Сохранилась другая фотография, немного более позднего времени, кажется, следующего года, на которой я снят с братом Тото. Он, на четыре года старше, выглядит на снимке милым и хорошеньким в своем матросском костюмчике; я — совсем еще клоп, во фланелевой рубашонке, довольно нелепой, которую мама упорно не хотела выбрасывать, пока не изношу.
Я храню эту карточку, потому что она, если и не оправдывает меня за то, каким я был и остался, то по крайней мере объясняет. Я выгляжу на ней отчаянным бандитом. Мой брат в свои восемь лет глядит образцово-показательным ребенком, со взглядом, лишенным какого-либо жизненного опыта, гладенькой, щекастой мордашкой, бесхитростной и без особого выражения — в общем, идеальный образ детства. Я, такой малюсенький, кажусь гадким карликом, и притом старым. И что хуже всего, с морщинами переживаний, идущими от широких ноздрей нахального носа к огромному рту, растянутому в коварную улыбку. Глаза мои не смотрят, нет, они наблюдают и выслеживают. И кричаще выдают, прямо с театральной очевидностью, все признаки двуличной натуры.
Не знаю, почему я не порвал вовремя эту карточку тоже — теперь поздно. Много раз я подолгу смотрел на нее, наблюдая и ища в этом малыше себя. И находя, к сожалению. Сверял малыша с фотографии с моими поступками и всем находил подтверждение. Я уверен, что эта фотография причиняет мне большой вред, ибо, глядя на нее, мне становится лень работать над собой. Она изображает меня уже с детства сложившимся человеком и срезает на корню все мои возможные попытки исправиться. Ну ладно, хватит об этом, лучше вернемся к рассказу.
Всем страшно нравились мои курчавые волосы, такие густые, шелковистые, и я ими гордился, мало того, обожал их от этих похвал. И вот как-то вечером, хорошо помню, мой отец мягко произнес одно из этих своих железных решений: «Надо остричь мальчику волосы». Я посмотрел направо, потом налево, ища защиты, спасения от этого приказа, убитый горем. Инстинкт подсказал мне верно, и я уставился своими, уже полными слез, глазами на маму. Она хотела ответить мне сочувственным взглядом, но, помню как сейчас, не выдержала моего взора, выражавшего великолепную беззащитность, и опустила глаза, колеблясь между жалостью ко мне и возможной обоснованностью приказа, исходившего от главы семьи. Теперь мне кажется, что это был большой эгоизм с ее стороны — подчиниться. Кстати, каждую рубашонку она заставляла меня носить больше года, так что в конце концов они превращались в тряпки. Но никто не оказался чуток к моему детскому тщеславию. Предоставляли мне самому переживать свои огорчения, даже постепенно привили мне свою идею о необходимости постричься — грубое, на старый лад, безжалостное распоряжение, наказание без вины, первый толчок к глухому внутреннему протесту: «Надо остричь мальчику волосы» — никогда не забуду!
Остальное вспоминается смутно в ритме моих криков, брыканий, мотания головой, которую сильные руки хватали за пока уцелевшие пряди, грозных приказов слушаться парикмахера, то терпеливо и ласково, то сердясь пытавшегося уговорить меня и внушавшего мне ужас. И в результате — мой громовой рев. А в конце всего этого, тянувшемся слишком долго, — мой тихий плач с болезненными всхлипами, сквозь наклонившиеся надо мной страшные лица, мое отчаянное отрешение от всего и упрямый отказ принять случившееся как факт.
Мне давали конфетку — я плакал. Со мной шутили — я продолжал плакать. Мама меня целовала — я плакал еще пуще. Мотал головой, отказываясь смотреть в зеркало, где, как меня уверяли, глядел красавцем. Сложили трупики моих волос в коробку — я плакал. Плакал и отказывался. Резкий разрыв с окружающей действительностью в одно мгновенье превратил меня во вполне сложившегося человека, познавшего разочарование, мятежного, готового на любые эксцентрические поступки. Вечером я отказался молиться. Мама, после многих бесплодных попыток меня урезонить, взглянула на красивый образ Кармской Святой Девы, передававшийся из поколения в поколение уже более века в обедневшей, но считающей себя знатной семье, и взглянула умоляюще. Но я был очень сердит на Кармскую Деву, покровительницу нашего дома.
Так мое прошлое кончилось в первый раз. Как неприятные пережитки его, остались только рубашонки. Заключенный в них, ситцевые и дешевенькие (знаменитая фланелевая была только для пышных праздников, и еще потертая бархатная курточка), именно заключенный в них, провел я остаток времени до того, пока опять-таки в одной из них отправился с родителями в Сантос как-то в июле, когда у Тото, слабенького и вечно болевшего, были каникулы.
Был, однако, еще один, более грустный повод для этой веселой поездки в связи с каникулами. В нашей семье появилась еще одна сестричка, и, кажется, роды были тяжелые, не знаю точно… Знаю лишь, что мама почти два месяца провела в постели, парализованная, и встала даже еще раньше срока из-за необходимости вести дом и смотреть за детьми. Но ходила с трудом, держась за мебель, еле тащилась с ужасной болью, слышимой в голосе, чувствуя судороги в ногах и огромный упадок сил. Она не столько смотрела за домом, сколько утешала себя тем, что выполняет свой долг, смотря за домом. Перед угрозой какого-нибудь еще худшего несчастья папа сделал усилие, почти невероятное для человека, не могущего вообразить себе жизни вне беспросветной работы, при этом страшно удивляясь своему повышению по службе и улучшению материального положения семьи. Он решил последовать совету врача, прописавшего маме морские ванны, взял отпуск и повез маму на морс.
Было это, не хочу от вас скрывать, достаточно давно, и пляж Жозе Менино представлял собою какую-то длинную пустыню. К тому же еще дом, который мы сняли, стоял не у самого пляжа, а в одной из боковых улиц, где ежедневно толпились рабочие, прорывающие канаву, через которую все нечистоты города отправлялись в залив. Около двух месяцев прожили мы в этом огромном пустом доме, лишенном всяких удобств, который печальное равнодушие мамы, обычно такой деятельной, делало еще неуютнее, придавая всему вид заброшенный и преходящий.
Правда, ванны подействовали на нее хорошо, она порозовела, окрепла, нервные припадки стали реже. Но воспоминание о недавних муках не проходило, и она позволяла себе простительное удовольствие пребывать в блаженном состоянии выздоравливающего. А папа стал меньше отцом и больше хорошим товарищем, всегда был голоден и всё позволял.
Купаться я не хотел даже под угрозой порки. В первый день, в модных тогда трусиках из шерстяной байки, я дошел со всеми до первой волны, однако сам не знаю, что со мной вдруг случилось, но я так испугался и стал так орать, что даже пример моего старшего брата, которому я тайно завидовал, не мог заставить меня ступить хоть шаг в эту живую, движущуюся воду. Как будто это грозило мне верной смертью, карой, местью какой-то со стороны этого загадочного моря, такого свинцового и злого под серым зимним небом, такого всклокоченного, так глухо ворчащего непонятные угрозы. Я и сейчас еще боюсь моря… А тогда я его возненавидел, да так, что и гулять по пляжу мне не нравилось, даже в чудесном обществе папы, теперь такого разговорчивого. Другие пускай гуляют — я оставался на заброшенной площадке перед домом, в обществе нескольких скучных деревьев и желтой травы, в беседах с муравьями и в мечтаниях. А уж если идти на берег, то я предпочитал грязный берег канавы, где рабочие могли защитить меня от любой опасности. Папе это не очень нравилось, нет, ибо, будучи сам когда-то рабочим и добившись повышения ценою громадных усилий и, один бог знает, каких еще жертв, он считал, что рабочие — неподходящая компания для сына какого ни на есть, но все же негоцианта. Но мама вмешалась со своим теперешним усталым «оставь его!», как выздоравливающий больной, впервые в жизни со своими настроениями и вкусами; и так я по целым дням толкался, пачкая полы моей рубашонки в кучах земли по краям канавы, среди рабочих.
Я жил грязный. Много даже раз под длинной рубашонкой не было на мне штанишек, чтобы прикрыть всё что полагается, и я увлеченно закалялся, задирая спереди рубашонку, чтоб зимний ветерок попал в живот. Мама очень на это обижалась, но не набраться было штанишек, которые все сушились во дворе под слабым солнцем. И вот из-за этого-то обстоятельства я и возненавидел Святую Деву Кармскую, считавшуюся моей покровительницей. Понимаете, мама взяла с собой в Сантос эту старую картину, про которую я уже рассказывал и с которой она никогда не расставалась, и когда я так нескромно задирал рубашонку, она мне грозила этой красавицей: «Сыночек, закройся сейчас же, как некрасиво! Смотри: твоя покровительница смотрит на тебя со стены!» Я взглядывал на красавицу из Кармо на стене и опускал рубашонку, не вполне убежденный, очень сердясь на эту хорошенькую святую, с вечной ее улыбкой и с этими пухлыми розовыми руками. И, недовольный, шел играть на берег канавы, во всем обвиняя эту старинную картину. Я возненавидел мою святую покровительницу.