Поскольку я по природе ревнив, я не способен был и вообразить, что кто-нибудь может не ревновать. Я очень заботился о том, чтобы не возбудить в Морисе ревность. Но он, казалось, был счастлив от того, что мы с Либби подружились. Раз, когда я сказал ему, что хочу прогуляться, он предложил Либби пойти со мной. Либби покраснела и сказала: «Что за дела? Может быть, он хочет побыть один». «Вздор, — сказал Морис, — вместе веселей». В другой раз, когда у меня случилось два билета в еврейский театр, он попросил меня взять с собой Либби. «Она целыми днями сидит за швейной машинкой — пусть немного развлечется». Я взял ее в театр, и мы видели Якоба Адлера — Большого Орла, как его называли, в мелодраме Гордина. Потом мы пошли на Гранд-стрит есть кныши. На улицах толпился народ, раскупавший завтрашнюю еврейскую газету, передовые статьи из которой обсуждались с таким же удовольствием, как пьесы, ставившиеся на Второй авеню. Домой мы пришли поздно. Морис сиял от удовольствия. Он готовил какую-то речь о товарообмене в свободном обществе. Перед тем как идти спать, Либби сказала мне: «Спасибо вам за вечер». «Одного спасибо мало», — сказал Морис. «Что же еще прикажешь делать — упасть ему в ноги?» И Морис сказал: «По крайней мере он заслужил поцелуй». «Я не так воспитана, чтоб целовать посторонних мужчин, — сказала Либби, — но, если ты настаиваешь, я могу». Она подошла, взяла меня обеими руками за щеки и поцеловала в губы. Должен вам сказать, что я к тому времени был еще девственником. У меня были любовные истории, но все они были романтическими и платоническими. На Атторни-стрит, прямо напротив нашего дома, был бордель, но тамошние женщины вызывали во мне отвращение. Кроме того, как может идеалист прибегать к услугам белых рабынь? Это капиталистический институт, забава для Моргана и компании.
В этот вечер Морис утомился и пошел спать одновременно с Либби. В моей комнате горела газовая лампа. Несколько раз случалось так, что я засыпал, не погасив лампу. Тогда моя дверь отворялась, и появлялась Либби в ночной рубашке и шлепанцах. Распущенные волосы падали ей на плечи. Она говорила: «Если вы не читаете, я выключу лампу. Жалко переводить газ». И она улыбалась, подмигивая мне.
Прошло более сорока лет с того вечера, но мне кажется, что это было вчера. В те годы стоило мне положить голову на подушку, и я засыпал. Но в ту ночь я был слишком взволнован. Этот поцелуй возбудил меня — не столько сам поцелуй, сколько то, как она держала мое лицо. Ее руки были теплыми, почти горячими.
И все равно немного погодя я заснул. Стояла зима, и ночи были длинными. Я проснулся и не знал, сколько я проспал — час или шесть часов. Уличный фонарь освещал комнату. Вдруг я увидел Либби. Она стояла возле моей постели. Несмотря на то что я считал себя вольнодумцем, несколько секунд мне казалось, что это некий демон женского пола — один из духов Лилит, которые соблазняют мальчиков из ешивы. Я сказал: «Либби?» Она наклонилась, и в ее шепоте прозвучали одновременно страсть и насмешка: «Пусти меня в постель. Мне холодно». Я чуть не умер от испуга. У меня стучали зубы. «Где Морис?» — спросил я. «Он мне разрешил, — сказала Либби. — Он не желает владеть никакой собственностью».
Попади я в такую переделку теперь, со мной наверняка случился бы сердечный приступ, но тогда мне было двадцать три года, и кровь моя кипела. Я забыл о всех запретах. Когда-то я читал о том, как один человек, который был вынужден поститься сорок дней, съел крысу. Есть такого рода ощущение опасности, которое убивает все прочие чувства. Только через полчаса, когда она ушла от меня, я понял, что мы натворили. Но я был так изнурен, что сон одолел меня.
На следующее утро мы втроем, как обычно, завтракали на кухне, и Морис выглядел торжественным, почти счастливым. Он сказал: «Я не могу проповедовать одно, а практиковать совсем другое. Меж нами — братство». В те дни мы не знали того, что знаем сегодня. Но я уже тогда читал Фореля, или, возможно, это был Краффт-Эбинг — не помню точно, но я понимал, что это не совсем альтруизм. Бывают мужчины, а также женщины, испытывающие потребность поделиться. Мне чертовски повезло; у меня было все сразу — комната, еда, любовница. Морис подавлял меня своим дружелюбием. Он превозносил меня до небес. Он даже целовал меня. Когда он произносил какую-нибудь речь, мы с Либби должны были сидеть в переднем ряду. И он всегда находил повод процитировать меня. Он готов был уступить мне во всем, за исключением Штирнера. Он все еще беспощадно критиковал его. В те времена Штирнер не был еще переведен на идиш, и наши товарищи мало что знали о нем. Однако Морис нападал на него по любому поводу. В сущности, благодаря Морису Штирнер стал известен на Лоуэр-Ист-Сайд.
Прошло два года, и они показались мне счастливейшими годами. Вскоре я стал отдавать свое жалованье — «пейди», как мы называли чек на нашем американском идише, — Либби. И она творила чудеса с этими пятью долларами. У меня даже было впечатление, что мне стали больше платить. Она кормила меня, покупала одежду и баловала. Такие вещи не скроешь. Лоуэр-Ист-Сайд походил на небольшое местечко. Кроме того, Морис не скрывал нашей связи. На деле он даже хвастал ею. Наши товарищи были заняты ее обсуждением. Все они задавали один и тот же вопрос: что будет, если родится ребенок? Но мы очень старались, чтобы он не родился.
Вскоре все это превратилось в повседневность и я заметил, что Либби стала менее пылкой. Обитатели Атторни-стрит злословили на наш счет. У Либби были ландслейты, и они написали ее родственникам, оставшимся в покинутой нами стране, о мерзостях, которые мы творили. Кое-кто даже грозил депортацией. Мы строили планы о переселении на Запад. Где-то в Орегоне существовали остатки подлинных коммун, основанных социалистами и утопистами. Коммуны разваливались оттого, что у каждого из их членов были собственные идеи не только относительно того, как освободить человечество, но и относительно того, как копнить сено и доить коров. Многие обленились и отказывались работать. Некоторые сошли с ума. И среди всех этих планов — сенсация: некий русский революционер, приговоренный к двадцати годам каторги в Сибири, ухитрился бежать и, проплутав недели и месяцы по лесам и тундрам, добрался до Америки. Он достиг Тихого океана и, по слухам, без билета проник на грузовое судно, направлявшееся в Сан-Франциско. Вы мне не поверите, но сейчас я не могу вспомнить, как он называл себя. Барушин, что ли? Нет. Калужин? Тоже нет. Вот она старость — забываешь имена. Я говорю о нем в своих воспоминаниях. Оказалось, что он вовсе никакой не революционер, а уголовник — лгун и мошенник. Он был приговорен не за то, что бросил бомбу, как нам рассказывали, а за грабеж. Но не будем ставить телегу впереди лошади. Тогда он казался нам столпом революции, и вот он приехал в Нью-Йорк и не разглашает свое подлинное имя, потому что намерен вернуться в Россию. Еврейская пресса напечатала объявление о том, что он будет выступать в одном из самых больших залов в центре города. Намекали даже на то, что он — взбунтовавшийся отпрыск русских аристократов. Все было ложью. Кроме одного: он был великороссом, не евреем — огромным малым, белокурым, голубоглазым и говорил он на правильном русском языке. В глазах наших товарищей это было знаком особого отличия. Слишком многие гости из России были нашими братьями — низкорослыми и темноволосыми, — все они говорили по-русски с акцентом. Слава приезжего была так велика, что сотни верных, пришедших слушать его, не были допущены в зал. Они остались стоять снаружи — и я среди них. Случилось так, что я опоздал. Морису было поручено представлять его, и у Либби было место в первом ряду. Естественно, я не мог расслышать, что он говорит, но у этого московита был львиный голос. Я вспоминаю, что, послушав этот голос в течение десяти минут, я сказал кому-то из стоявших рядом: «Он такой же революционер, как я татарин».
Возможно, вам удастся написать об этом целый роман, но я вам сообщу лишь простые факты. Либби влюбилась в него. Она мне сказала об этом потом: она, по ее словам, раз взглянула на него и поняла, что участь ее решена.
Странно, я помню во всех подробностях, как начиналась наша связь, но забыл, каким образом она оборвалась. Кажется, я вовсе не ночевал в тот вечер у Мориса. Вполне возможно, что Морис повез московита после лекции домой, а мне пришлось идти куда-то еще. Все случилось так неожиданно. Сегодня дом Мориса был для меня всем, а на другой день мне пришлось сложить свои пожитки и уйти. Они оба были без ума от него — и Морис, и Либби, — Морис даже больше, чем она. Теперь, когда существует Фрейд, у нас по крайней мере есть названия для таких поступков. Таков уж человек — если у него есть название для какой-нибудь вещи, она перестает быть для него загадкой. Но тогда у нас не было этих названий. А если и были, то я их не знал. Я помню, как нес свой чемодан, спускаясь по лестнице к Восточному Бродвею, останавливаясь на каждом шагу. Я был изгнан из рая, даже не ведая, в чем мой грех.
Через несколько месяцев этот самозванец был разоблачен. Из России пришли письма, опровергавшие все его притязания. Но к этому времени я очнулся. Я сообразил, что такие люди, как Морис, поклоняются героям. Живя с ним, Либби стала такой же, как он. Я понял, что, раз они так легко променяли меня на кого-то другого, значит, с самого начала все было достаточно непрочно. Что хорошего для себя может ожидать молодой человек, живя с порочной четой? Вскоре после этого я встретил женщину, которая стала моей женой и матерью моих детей. Она умерла не так давно.
Что сталось с Либби и Морисом? Они развелись. Земля и небо вступают в сговор против таких союзов. Либби вышла замуж за пожилого фармацевта. Морис уехал, если не ошибаюсь, в Орегон и протянул там до той поры, пока колония не распалась. Он вернулся с какой-то безобразной женщиной, которая была старше его. И Морис, и Либби совершенно отошли от движения. Много лет спустя я встретил его в Майами-Бич. Я искал сносную квартиру, и мне рекомендовали один дом на Меридиан-авеню. Я вошел в холл и увидел Мориса. Он и был домовладельцем. Какая-то женщина из квартиросъемщиц ругалась с ним, потому что у нее не было горячей воды. Он стал жирным и дряблым и одет был, как одевались в Майами-Бич — в шорты и розовую рубашку в цветочек. Кроме того, он облысел.
Некоторое время я стоял и слушал, а потом подошел к нему и сказал: «Морис, дорогой, „Собственность — это грабеж“».
Он бросился мне на шею и заплакал, как дитя. Он уже развелся со второй женой и вновь женился. Он предложил мне квартиру за гроши. Его жена похвалялась передо мной, говоря, что ее креплехи известны всему свету. Но мне был не по душе этот вздор. Кроме того, его третья жена была еще безобразнее второй. Они оба уже умерли.
— Что сталось с Либби? — спросил я.
Макс Пешкин прикрыл глаза:
— И она уже в том лучшем мире, который мы все тщимся построить.
В этой поездке с самого начала было мало смысла. Во-первых, в финансовом отношении мне было невыгодно оставлять Нью-Йорк и свою работу на два с половиной месяца, чтобы отправиться с лекциями в Аргентину, во-вторых, мне следовало лететь самолетом вместо того, чтобы попусту тратить время на пароходе в течение восемнадцати дней. Однако я подписал контракт и согласился взять у моего импресарио Хацкеля Поливы билет на поездку туда и обратно в первом классе парохода «Ла Плата». В то лето жара затянулась до октября. Когда я поднимался на борт корабля, термометры показывали 90 градусов. Меня всегда одолевали предчувствия и страхи перед путешествием: вдруг у меня начнется морская болезнь, потонет пароход или случится еще какое-нибудь бедствие. Внутренний голос предупреждал меня: «Не езди!» Однако, если бы я имел обыкновение поступать в соответствии с этими предчувствиями, я бы никогда не приехал в Америку и погиб бы в оккупированной нацистами Польше.
По счастью, мне были обеспечены все удобства, какие только возможны. Моя каюта больше походила на гостиную — с двумя квадратными окнами, диваном, письменным столом и картинами на стенах. В ванной комнате была и ванна, и кабинка для душа. Пассажиров было немного, в большинстве своем латиноамериканцы, а штат обслуживающего персонала велик. В столовой у меня был особый официант, который тотчас доливал вино в мой бокал, стоило мне отхлебнуть. Оркестр из пяти музыкантов играл за обедом и ужином. Через день капитан устраивал вечеринки с коктейлями. По какой-то причине мне не удалось ни с кем сойтись на этом корабле. Несколько пассажиров, говоривших по-английски, держались особняком. Мужчины, все молодые гиганты, ростом в шесть футов, играли в шафлборд и резвились в бассейне. Женщины были, на мой вкус, слишком высокими и атлетически сложенными. По вечерам все они танцевали или сидели в баре — пили и курили. Я решил остаться в изоляции, и казалось, что все почувствовали это. Никто не сказал со мной ни слова. Я начал задаваться вопросом, не сделался ли я посредством некоей магии невидимкой. Через некоторое время я перестал посещать вечеринки с коктейлями и попросил, чтобы еду мне подавали в каюту. На Тринидаде и в Бразилии, где корабль стоял по целому дню, я прогуливался в одиночестве. Я взял с собой мало книг, уверенный в том, что на корабле будет библиотека. Но она вся состояла из одного-единственного шкафа с застекленными дверцами, в котором было около пятидесяти книг на испанском и около дюжины на английском — в основном устаревшие путеводители, напечатанные лет сто назад. Этот шкаф был все время заперт, и каждый раз, когда я хотел сменить книгу, начиналась суета — у кого ключ. Меня посылали то к тому, то к другому. В конце концов какой-нибудь офицер в эполетах записывал мое имя, номер моей каюты, названия и фамилии авторов моих книг. На это у него уходило по крайней мере пятнадцать минут.
Когда корабль приблизился к экватору, я перестал выходить на палубу в дневное время. Солнце жгло как огонь. Дни стали короче, и ночи наступали скорей. Только что был свет, и через миг темно. Солнце не садилось, а падало в море, как метеор. Поздно вечером, когда я ненадолго выходил на палубу, горячий ветер бил мне в лицо. Из океана доносился рев страстей, прорвавшихся, казалось, через все преграды: «Мы должны плодиться и размножаться! Мы должны истощить все силы похоти!» Волны алели, как лава, и я воображал, что вижу множество живых существ — водорослей, китов, морских чудовищ, — смешавшихся в некоей оргии от поверхности воды до морского дна. Бессмертие здесь было законом. Вся планета живительно бушевала. Временами я слышал свое имя в этом немолчном шуме: дух бездны звал меня принять участие в их ночной пляске.
В Буэнос-Айресе меня встретили Хацкель Полива — низкорослый, пухлый субъект — и молодая женщина, которая представилась мне моей родственницей. Ее звали Ханка, и она была, по ее словам, правнучкой моей тети Ентель от первого мужа. На самом деле Ханка не была мне родней, потому что мой дядя Аарон был третьим мужем Ентель. Ханка была маленькой, худощавой, с копной черных как смоль волос, с полными губами и глазами, черными, как оникс. На ней было темное платье и черная широкополая шляпа. Ей можно было дать лет тридцать — тридцать пять. Ханка тотчас сообщила мне, что в Варшаве кто-то прятал ее в арийском квартале — так она спаслась от нацистов. Она сказала, что она танцовщица, но я понял это еще до ее слов, взглянув на мускулы ее икр. Я спросил ее, где она танцует, и Ханка ответила: «Я танцую лишь по случаю еврейских праздников и от собственных невзгод».
Хацкель Полива отвез нас на своей машине в отель «Космополитен» на улице Хунин, которая когда-то была известна как главная улица квартала красных фонарей. Полива сказал, что округу основательно почистили и что все литераторы останавливаются теперь в этом отеле. Мы ужинали втроем в ресторане на улице Корриентес, и Хацкель Полива вручил мне расписание моего четырехнедельного пребывания в Аргентине. Я должен был выступать в Буэнос-Айресе в театре Солей и в центре еврейской общины, а также поехать в Розарио, Мар-дель-Плата и в еврейские колонии в Моизес-Вилле и Энтре-Риосе. Варшавское общество, еврейская секция ПЕН-клуба, журналисты и газетчики, печатавшие мои статьи, и несколько еврейских школ — все готовили мне приемы.